casino siteleri
quixproc.com deneme bonusu veren siteler
porno
betticket
deneme bonusu veren siteler
royalbeto.com betwildw.com aalobet.com trendbet giriş megaparibet.com
en iyi casino siteleri
deneme bonusu veren siteler
deneme bonusu veren siteler casino siteleri
beylikduzu escort
Z-Library single login
deneme bonusu veren siteler deneme bonusu veren siteler
deneme bonusu
bostancı escort kadıköy escort ataşehir escort
kadıköy escort çekmeköy escort
BDSM XXX Mistress treats her sub boy to a blowjob Indian Desi Aunty XXX Hardly Sex MMS Video Xxx hot tamil village couple hot fuck hindi porn

Московский театр «Практика» поставил моноспектакль «Один день Ивана Денисовича»

 

Московский театр «Практика» поставил моноспектакль
«Один день Ивана Денисовича»

 

Московский театр «Практика» поставил моноспектакль «Один день Ивана Денисовича». 30 октября, в День политзаключенных. Знаменитый текст прочел со сцены актер Александр Филиппенко. Спектакль этот Филиппенко уже играл дважды – год назад и в нынешнем мае. Оба раза – еще при жизни писателя, что очень дорого: на премьере присутствовала его супруга, Наталья Дмитриевна Солженицына. Нынешний спектакль – первый без Солженицына. Остались только мы.

Филиппенко, чтобы выучить роль, переписал от руки весь текст «Ивана Денисовича» – чтобы и знать лучше, и еще, конечно, с какой-то личной актерской целью: своего рода вживание в образ, в роль. Ролью, впрочем, это назвать трудно: соединение такого текста и такого актера – это уже нечто сверхтеатральное. Вообще, пока ты это слушал и пытался дать всему происходящему какое-то определение – ничего другого не лезет в голову, кроме «завораживающе». Это и есть своего рода транс, заговаривание – беды, беды всенародной. На стене висит карта СССР, на ней сотни квадратиков, черных и белых: черные означают лагеря, где более 5 тыс. человек сидело, белые – количество сидевших не установлено.

Филиппенко советовался с Солженицыным, как читать. Тот сказал, прекрасно чувствуя из своего далекого Спасского-Лутовинова всю нашу спешку и нехватку московской жизни, чувствуя то есть нашу реальность: «Если решите выбрасывать что-то – выбрасывайте, только ничего не дописывать!» Старая закалка прожженного зэка литературного лагеря 60-х, знающего, где бороться бесполезно с цензурой, а где можно права качать: в сущности, требования формата – тоже своего рода цензура нашего времени, только под знаменем эффективности и качества.

Сохранили, по счастью, в спектакле почти все: в два с половиной часа укладывается, оказывается, повесть, качнувшая шар земной в другую сторону. Есть ли в мировой литературе другая такая повесть? Конечно, читав текст не единожды и многое, что было написано после и по поводу текста, едва ли надеешься обнаружить там какие-то неоткрытые еще параллели, проблески неучтенного критикой – за сорок пять-то лет! Но все же удается. Ну вот, например.

В спектакле акценты расставлены, как в музыкальной пьесе: то каскады напряжения, то спады покоя, – так вот, в ряду этих взрывов-акцентов выделяются два. Дважды за день Иван Денисович Шухов сталкивается с Цезарем Марковичем, бывшим режиссером, а ныне привилегированным зэком, и дважды – это выделяет Филиппенко интонационно – мы (вместе с Шуховым) застаем Цезаря за разговорами «про искусство». Два этих куска – вдруг понимаешь на спектакле – смотрятся на фоне всего остального, виденного и чувствуемого Иваном Денисовичем, как нечто неживое, нелепое, чужое. 27 градусов мороза, ветер, холод, зуд перед началом долгого рабочего дня, с одной стороны, и – с другой – разговоры об Эйзенштейне, о новой рецензии критика Завадского…

И вдруг тебя осеняет: это же Солженицын пишет примерно о том же, о чем писал культуролог Адорно, – о том, что невозможно искусство после Освенцима. Это замаскированное высказывание Солженицына о бессилии культуры, о невозможности искусства в ХХ веке, когда гуманизм стал насмешкой, когда любая попытка культуры кажется кривляньем.

В каком-то смысле чтение Филиппенко – это еще одна литературная реабилитация Солженицына. Этот текст словно бы ждал чтения вслух – для окончательного понимания. Солженицына упрекали, например, в том, что в речи доходяг и вохров нигде нет ни слова матерного, ни полслова, кроме знаменитого «маслица-фуяслица». Оказывается, есть!.. Это проявляется, когда читаешь текст вслух. Реплики лагерных вохров-охранников построены так, что само их дыхание, ритм предполагают и подсказывают чтецу размытые, угадываемые окончания на «х» и на «б» – на конце, в паузах, в междуречье. Филиппенко их мастерски, едва слышно, обозначает – намеком. Эти слова словно бы сами собой вырываются наружу – текст Александра Исаевича, словно диковинное растение, еще раз оживает под пристальным светом лампы, раскрывается наконец полностью и становится виден весь, до пестиков и тычинок.

Филиппенко словно делит текст на подглавы, слегка акцентируя на словах «каптерка!», «барак!», «стройка!», – словно сцены в спектакле. Кроме того, пьеса имеет два контрапункта – в сцене, где Иван Денисович ворует две лишние тарелки лагерной бурды в обед, и когда перед вечерним шмоном вдруг, холодея, обнаруживает, что по своей крестьянской запасливости положил в карман ватника валявшуюся под ногами ножовку, чтобы из нее ножик смастерить. Филиппенко превращает эти два момента напряжения в своего рода детектив – с мгновенной завязкой, секундой наивысшего напряжения и развязкой, к счастью зэка и нас, зрителей, в обоих случаях удачной.

В этот момент ты забываешь об общем трагическом фоне произведения и вместе с героем просто оказываешься в обычной, даже житейской ситуации риска, понятного всякому современному человеку. Этот мальчишеский азарт, риск героя внезапно отделяется от общей атмосферы задавленности, затравленности ГУЛАГа – точно так же, как и шутливые замечания Солженицына о лагерных привычках, о человеческой изворотливости и услужливости, которые Филиппенко читает почти как скетчи, анекдоты.

Ну да, а что, собственно, такого? Если бы чтение текста было пронизано исключительно трагически-монументальными интонациями, все это было бы понятно, но безжизненно. Филиппенко словно бы говорит: ребята, тут тоже все как в жизни: есть и горькое, есть и смешное. В этом-то общий ужас и состоит – в том, что ГУЛАГ не случайность, не исключение, а жизнь.

Зрители, вначале неловко, сдавленно, а потом уже и в голос смеются над хитрыми «думками» Ивана Денисовича, над прибалтийским и украинским акцентом других зэка, над ироничными замечаниями Солженицына о том, что «москвичи обычно говорят так, словно стараются друг другу как можно больше слов сказать в минуту, ничего не разобрать», – и человеческое ощущение внезапно врывается в это морозное, ржавое, продуваемое ветрами пространство ГУЛАГа. Там тоже были люди.