Наталия Солженицына. Демаркационная линия. Беседу вёл Дмитрий Быков
Наталия Солженицына Наталья Солженицына, Аля, как называл ее Александр Солженицын, никогда
не была тенью мужа. Была помощником и редактором, а теперь — глава фонда,
издатель наследия и пропагандист взглядов Александра Исаевича. Тем интересней
было спросить ее о том, что она думает о происходящем сегодня. Ее мнение,
возможно, не совпало бы с оценками и прогнозами мужа, но ее прозорливость,
откровенность и моральный авторитет бесспорны. Быков: Я бы начал со
странного, вероятно, вопроса. Вот умерла Наталья Горбаневская; вся ее жизнь
ушла на борьбу за российскую свободу, против безнаказанных мерзостей. И ничего
не изменилось. Значит ли это, что ее усилия и страдания были напрасны, если
называть вещи своими именами? Солженицына: Ну,
во-первых, жизнь Наташи, которую я знала больше полувека, ушла не на борьбу и
не на протест, а на реализацию ее таланта и темперамента. Она так была
устроена, что не могла терпеть скотство, — и не терпела. Она любила писать
стихи, испытывала от этого наслаждение, любила и читать их вслух — и большую
часть жизни писала много, не зная кризисов, и приезжала сюда не с режимом
бороться, а встречаться со своим читателем и говорить с ним. Слава богу, этот
читатель у нее был. Горбаневская удивилась бы, а то и разозлилась, если б ей
сказали, что жизнь ее ушла на борьбу. Ее характер был довольно взрывной смесью:
мать — донская казачка, женщина с очень простым и очень умным лицом, какие
встречаются теперь все реже. Она и была необыкновенно умна и проста до
жестокости. Они с Наташей сильно любили друг друга, но и ссорились часто. А
отец был поляк, причем с семьей, кажется, почти не жил — прошел и исчез. И в
Горбаневской всегда была эта взрывная смесь: например, она не мирилась ни с каким
насилием, принуждением, не могла видеть, когда унижали людей, — и притом сама к
себе была фантастически строга, дисциплинированна, как мало кто. Когда ее не
брали ни на одну работу, моя мать взяла ее к себе в НИИ на должность, которая
была от интересов Горбаневской предельно далека. И она работала там лучше всех.
Я думаю, у нас здесь что-то радикально изменится, когда люди, умеющие работать
с абсолютной добросовестностью и притом не терпящие унижения, как Горбаневская,
станут составлять большинство. Да, собственно, еще Столыпин говорил: не будет
гражданина, пока не будет собственника. У Горбаневской была собственность — ее
ум, талант, ее дело; гражданственность есть там, где есть за что отвечать. И
она была человек счастливый, не сомневайтесь. Теперь насчет того, что
изменилось. Страна совершенно другая, а люди те же; но здесь нет никакого парадокса,
потому что люди вообще всегда те же. Почитайте Диккенса — там все уже есть. Быков: Да чем же она
другая-то, Наталья Дмитриевна?! Солженицына: Тем, что открытая.
Уехать можно. И вернуться. И это уже никак нельзя отнять, потому что есть
Интернет. Нельзя больше ввести выездные визы, отнять загранпаспорта, ограничить
сетевые публикации — эта вода всегда найдет дорогу. Тут есть свои плюсы, есть и
минусы — тот же Интернет расслабляет, ибо кажется, что все можно решить кликом
мышки. Протестовать, выражать мнения, осмеивать власть — все в виртуальном
пространстве, все легко и беспоследственно. А действовать надо в реальном, и
тогдашний человек был к этому больше готов. Возьмите ситуацию с письмами Толоконниковой.
Я за ними слежу, и не только потому, что Солженицын написал «Архипелаг ГУЛАГ»,
а я сорок лет веду фонд помощи политзэкам, но потому, что еще подростком я
знала об этой системе (да многие знали) и ненавидела ее. Советские лагеря
всегда были таковы — это и был главный источник страха в обществе. Но в 60-е,
70-е те «вольняшки», кто хотели реально помочь, ехали в Мордовию и кружили
вокруг этих зон, вокруг стен и проволоки — знаете, как от этого бесилось
лагерное начальство? Знаете, как они боялись? Вот и сейчас надо ездить. Не
пускают вас? Ходите вокруг. Но это действует, и в случае с Толоконниковой все в
этом убедились. А многие ли готовы ездить? Ведь тут ничем, кроме гласности,
дела не изменишь, не поправишь, и свидетельств хватает, но кто печатает их? Быков: Печатает журнал
Наума Нима «Неволя», который выходит, кажется, тысячным или менее тиражом, на
чистом энтузиазме издателя. Солженицына: Да, я знаю
его. И этого мало, конечно. Потому что и людей, готовых об этом знать, немного. Быков: А как вам вообще
история с Pussy Riot? Солженицына: История
идиотская, потому что в идеале, разумеется, надо было им всыпать по филейным
частям и отпустить, но у нас такая воспитательная мера не предусмотрена. А наша
церковь в этой истории — отдельный и очень горький разговор. Быков: Вот вы посетили
писательское собрание… Солженицына: О, давайте
об этом поговорим! Количество грязи, вылитое на меня по этому поводу,
зашкаливает, но далеко не превысило моих ожиданий. Быков: Я хочу спросить:
как вам Путин? Солженицына: Я в жизни
говорила с ним три или четыре раза. Впечатление мое, конечно, самое внешнее.
Во-первых, он очень быстро и точно реагирует; во-вторых, прекрасная память;
в-третьих, он искренне верит в свою картину мира. То есть без лицемерия защищает
ее. В этой картине мира его присутствие на верховном посту является серьезной гарантией
от катастрофических перемен, от посягательств врагов. Быков: Значит, нас ждет
либо взрыв, либо бесконечное гниение, и я не знаю, что хуже. Солженицына: Взрыв — это
очень плохо, а насчет бесконечного гниения расскажу вам историю из моей
молодости. Мы со студентами и двумя профессорами мехмата — я его заканчивала —
отправились зимой в лыжный поход на Кавказ. Мы вышли с базы геологов в ущелье
Чегем, поднялись под перевал, там нас застал буран, трое суток пережидали в
палатках, а когда утихло — лыжи безнадежно вмерзли в лед, их было не достать.
Вы знаете, что они кладутся под палатку, под спальники? Быков: Знаю. Солженицына: Ну вот,
вырубить их оттуда не было возможности, да и сами палатки превратились в
ледяные домики — и решено было пешком возвращаться к геологам. С горы сбежали
быстро, а в долине шли в снегу буквально по грудь, до базы не дошли, ночь нас
застала в двух километрах от нее, как утром оказалось. Мы развели костер, но
какой там был костер? Деревья живые, ветки плохо горят. Мороз 18 градусов, без
палаток… В конце концов с обмороженными ногами мы добрались до геологов, они
вызвали вертолет. В больнице, в Нальчике, я услышала из-за прикрытой двери
ординаторской, что четверым из нас угрожала немедленная ампутация стоп, в том
числе Шафаревичу… Быков: Тому самому
Шафаревичу? Математику? Солженицына: Да, великому
алгебраисту, он был с нами. Ну, связались с Москвой, перелетели, и там самых
тяжелых все-таки от ампутации стоп спасли, хотя пальцев они и лишились. Но вот
к чему я веду: сразу резать было ни в коем случае нельзя. Надо было (при
правильном лечении, конечно, иначе гангрена) дождаться, пока отгниет то, что
должно отгнить. Наших мужчин до операции два месяца чем-то кололи. И вот когда образуется белая полоса — «демаркационная линия», — вот по ней надо
резать, остальное спасено. Мне кажется, мы живем сейчас в ожидании
демаркационной линии. Ненужное отгниет, а жизнеспособное, хоть и при серьезных
дозах «антисептиков», должно выжить. Но неужели вам интересно об этом говорить?
Мне вот, честное слово, скучно. Быков: Интересно было бы
о самоуправлении — Солженицын верил, что оно спасет. Но что-то не спасает. Солженицына: Напротив,
оно единственное, что спасает. Навык этого самоуправления в земские времена, в
80‑е годы позапрошлого века, уже заработал. Появились настоящие земские
деятели. Это же самоуправление сегодня и в России нарождается, отчасти сеть его
развивает, — но пока ему не дадут финансовой независимости, это будут, к
сожалению, только хилые ростки. Местные налоги должны оставаться на местах, а
не возвращаться из центра общипанным бумерангом. А без этого людей парализует
неверие, апатия и лень. Но, я думаю, пусть и при долгом, как вы говорите,
гниении, но при обязательном «антисептике» в виде гласности, хотя бы и сетевой,
окрепнут именно те, кто сможет это самоуправление осуществлять. Быков: Но если вам
настолько все понятно про власть, зачем было ходить на это собрание? Солженицына: С вполне
конкретной задачей. Речь идет о возвращении в школу литературы, ее поставили в
жалкое положение. Если не остановить сползание, школа наша превратится в
массовое воспроизводство невежества. Я буду на этом настаивать и говорить об
этом везде, где могу. Я и пошла на школьную секцию, и Путину говорила — и год
назад, и сейчас — об этом же. Может, кто-нибудь думает, что у нас в стране изменить
школьную программу можно помимо власти? Ну а затея с потомками и однофамильцами
мне с самого начала не нравилась, но Толстой, которого я уважаю и люблю,
сказал, что это задумано в ироническом смысле… Он организатор, я не стала
спорить. Нужно спасать литературу в школе, других целей я не преследовала.
Патриотизм сейчас — это спасать русское образование, а не… Быков: А не разговоры о
березках, я понимаю. Солженицына: Березки,
кстати, тоже не последняя вещь. В Кавендише они очень радовали. Правда, от
берез там только черно-белая кора, а сами они — толстые, приземистые, совсем не
стройные. Но Александр Исаевич им все равно радовался. Я-то горожанка, у меня
совсем другая ностальгия, я не люблю тропки, изрытые корнями, потому что не
люблю смотреть под ноги — лучше вокруг и вверх. Я дитя асфальта, выросла здесь,
на Тверской, почти напротив нашей здешней квартиры, — на Тверской, 9, в
огромной коммуналке. Быков: «На тридцать
восемь комнаток всего одна уборная»? Солженицына: Уборных было
две, со страшными утренними очередями. Зато был длиннющий коридор, по которому
мы, дети, грохотали на трехколесных велосипедах наперегонки. Быков: Вам не кажется,
что путь Солженицына почти дословно напоминает путь Достоевского. Его открыл
великий крестьянский поэт, по совместительству лучший редактор своего времени;
потом — «Записки из Мертвого дома», «Еврейский вопрос», полифонические
политические романы… Солженицына: Я знаю эту
вашу теорию, и применительно к Солженицыну в ней в самом деле что-то есть. Не
случайно у них (Достоевского и Александра Исаевича) один биограф — Людмила
Сараскина. И Солженицын особенно ей стал интересен именно тогда, когда она
открыла, что в «Красном Колесе» живут и действуют повзрослевшие «мальчики Достоевского».
Это как бы Карамазовы, дожившие до 1914‑го, до 1917 года. А они могли
дожить. Быков: Да еще и Лакшин
замечал, что главное в «Одном дне Ивана Денисовича» — спор другого Ивана с
другим Алешей, Ивана Денисовича — с сектантом Алешкой. И разве любимые герои
Солженицына — не кавторанг и Алешка, борец и сектант? Солженицына: Ну,
кавторанг у него не без иронии написан: смел да слеп. Любимые? Алешка, да. И
Сенька Клевшин, упорный беглец из немецких лагерей, и бригадир Тюрин, отец
зэкам. А Иван Денисович взят потому, что он — из большинства. Быков: Терпила. Солженицына: Не так
резко, но — да, все выносящий человек из народа. А Солженицына больше
привлекает не выносливость, а противостояние, и сам он никак не Иван Денисович,
который за терпение свое так понравился тогдашней власти. Быков: Мне кажется,
лучшее, что он написал, — «Март Семнадцатого». Солженицына: Вот о
литературе мне уже интересней говорить, мне, в сущности, только о ней и
интересно. Да, «Март» — лучший узел «Колеса», в «Апреле» Колесо уже встало в
неизбежную колею, все стало понятно, почему и отпала необходимость писать
«Октябрь Семнадцатого», для которого все было собрано. Частично этот
накопленный материал использован в «Двучастных рассказах». А «Март» — вершина,
там так все несется, событие взбурливает за событием, главы коротки,
стремительны и кинематографичны, сразу ясно: Солженицын рожден был писать
революцию. Независимо от позиции: в молодости он ей сочувствовал, в зрелости
отвергал, но по темпераменту это его тема, он и начал с этого в конце 30-х,
когда задумывал «Р-17». Революция, с огромным охватом, с развитием действия во
множестве точек, с перебивающими друг друга внутренними монологами, — это его
характер, его мирочувствие. А уж «Ленин в Цюрихе», по-моему, — вообще лучшая
его проза. Быков: Многие
(Жолковский, например) видели там внутреннюю линию. Солженицына: Не только
Жолковский, но все, кто пытается «пригвоздить» автора «Колеса» сходством с
Лениным. Сам же Солженицын говорил, что при всей антипатии к Ленину он многое в
нем понимал по аналогии. Энергичный, не отвлекающийся ни на что — да, сходство
тут только на уровне целеустремленности. Но он единственный, кажется, кто
попытался — и смог — понять Ленина изнутри, написать его внутренний монолог.
Сталина он, думаю, недооценивал, считая человеком низкого интеллекта: Сталин —
типичный начальник отдела кадров, они многие там сидят звероподобные, но на
чужих низостях и слабостях он играл профессионально, и своеобразный, пусть не
самого высокого разбора, но несомненный ум у него был. Просто Солженицын
ненавидел его, отсюда и презрение. А Ленин у него вышел именно такой, каким и
был: заряженный страшной энергией, деятельный, умный, полностью лишенный
нравственного чувства человек. Быков: У вас нет
ощущения, что и Солженицын, и Достоевский в конце от сопротивления пришли к
лояльности? Солженицына: В случае
Достоевского все сложно — он хотел наставлять царей, а не расписываться в
лояльности. О Солженицыне могу с уверенностью сказать, что он никогда не был
лоялен ни к какой власти. Он был государственник — в том смысле, что полагал
необходимым иметь над домом-страной прочную крышу. Неразвитое общество не
выживет без государства. Личной же лояльности он не демонстрировал никому. Он
вообще был (если уж говорить о личности, а не только о литературе) прежде всего
мужчина; а мужчина лоялен к стране и к семье, а не к власти. При этом он умел
быть и очаровательным, и светским, и располагающим — но кремень всегда
чувствовался. Быков: А сходства между
собой и Анной Григорьевной Достоевской вы не видите? Тоже была литературной
помощницей мужа… Солженицына: Но
редактором его она все-таки не была. Нет, как хотите, сходства немного.
Демаркационная линия
Беседу вёл Дмитрий Быков
URL: http://www.profile.ru/obshchestvo/item/78257-demarkatsionnaya-liniya-78257)