Игорь Золотусский: Александр Солженицын и «Выбранные места из переписки с друзьями» Н.В. Гоголя
Игорь Золотусский: Александр Солженицын и «Выбранные места из переписки с друзьями» Н.В. Гоголя
(Цит. по: Между двумя юбилеями (1998–2003): Писатели, критики, литературоведы о творчестве А.И. Солженицына: Альманах / Сост. Н.А.Струве, В.А.Москвин. М.: Русский путь, 2005. С. 332‒338)

Безусловно, мы имеем дело с весьма далёкими друг от друга писателями. Солженицын — пророк-обличитель, склоняющийся к сатире. Гоголь — комик, к тому же с сильным религиозным подтекстом. В «Выбранных местах» это уже не подтекст, а открытое прокламирование христианской точки зрения на жизнь, на людей, на государственное устройство и будущее России. Солженицын, кажется, исповедует ту же веру, но она окрашена в тона мщения, неуступчивого, как и зло, которое он нацелен сокрушить.
Но есть и одно важное сближение. И книгу Гоголя, и публицистику Солженицына (а о ней сейчас речь) можно отнести к типу «поведенческой литературы», в которой идеал автора и его личная жизнь не расходятся, а, наоборот, впрямую зависят друг от друга. Если Гоголь утверждает, что «нельзя повторять Пушкина», ибо «христианским высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт», это не декларация, а его личное поведение. Если Солженицын пишет, что надо «жить не по лжи», то он так и живёт. И Гоголь, и Солженицын — этические максималисты и без этой максимы не мыслят себе писательства.
Гоголь пишет: я не в состоянии «писать мимо себя».
«Мимо себя» не может писать и Солженицын.
Роднит их и пророческое начало. Они смотрят на изящную словесность как на инструмент влияния, способный не только «обустроить Россию», но, быть может, и изменить ход истории. В книге «Бодался телёнок с дубом» у Солженицына вырывается признанье: «Я чувствую, что делаю историю!»
Христианство Гоголя и Солженицына разное. Сказывается отличие эпох, отличие в опыте, наконец, отличие в природе таланта. Сто с лишним лет, отделяющих Солженицына от Гоголя, — это годы деформации религиозного чувства и его почти невозвратных потерь.
Гоголь, безусловно, романтик (если иметь в виду его отношение к целям искусства), Солженицын тоже не материалист, но и не романтик, если только не существует романтизм мщения.
Желания суда над людьми, а тем более наказания у Гоголя нет. У Гоголя нет врагов, у Солженицына есть враги.
Суровые нарекания, которые Гоголь раздаёт своим адресатам, он всё же раздаёт друзьям. Это могут быть и его коллеги, его близкие, но им может стать и безвестный читатель, в котором Гоголь видит заблуждающегося собрата, а не противника. Даже падший человек для него «брат», что же говорить о тех, с кем он просто расходится во мнениях.
Конечно, середина ХIХ века («Выбранные места» вышли в свет в 1847 году) сильно отличается от середины ХХ-го (время появления писателя Солженицына). Как ни прохладно приняли книгу Гоголя при дворе (он стал раздавать советы всем сословиям, а это мог делать только царь), автора не отправили в тюрьму, не выслали за пределы России. То ещё было время русских Афин, когда почти всё, что писалось, находило издателя. Гоголевский «Ревизор» прошёл через цензуру за три дня и беспрекословно разрешён к постановке. А «Мёртвые души» писались на царские вспомоществования: и царь, и наследник престола платили автору пенсион.
Ожесточение между властью и обществом оформилось позже, а ко времени Солженицына приобрело характер обоюдной ненависти, что не могло не сказаться на отношении к власти и её людям со стороны автора «Архипелага ГУЛага». Речь шла уже не об исправлении какого-нибудь нерадивого губернатора или помещика, а о переделке государства.
Прощение, к которому постоянно призывает Гоголь в «Переписке», не стоит у Солженицына в списке добродетелей, поскольку оно, по его мнению, лишь потакает злу.
Гоголь зовёт грешных и праведных собраться в один народ — собраться, «как русские в 12 году», Солженицын проводит непроходимую межу между праведным и грешным и заключает это разделение афоризмом: «Волкодав прав, людоед — нет».
Какова гоголевская философия относительно праведных и грешных? Это философия спасения. «Полюбите нас чёрнинькими, а белинькими нас всякий полюбит» — вот её кредо. Гуманизм XIX века ещё верит, что человек, даже если этот человек — плут Чичиков, способен спастись. Для «врагов» Солженицына такого шанса нет. Если волкодав прав, то всякий волк есть преступник и обречён на уничтожение. С ним церемониться нечего. Он не имеет права жить, он должен быть истреблён.
Но если расширить метафору с волком и волкодавом, приблизив её к метафоре Гоголя, то волк — тот самый «чёрнинький», которого надо не только пожалеть, но и полюбить. И это гораздо труднее, чем любить «белинького», т.е. безвинного.
Книга Гоголя, несмотря на содержащиеся в ней провалы (советы губернаторше, советы жене и мужу, советы помещику), а порой и приступы гордыни, глубоко христианская книга, причём христианство её не книжно, не церковно даже (хотя Гоголь чтит Церковь), а исходит из глубины сердца. Недаром Толстой назвал «Выбранные места из переписки с друзьями» «лучшим произведением сердца» Гоголя.
Чтя Церковь, Гоголь, кажется, поднимается над её правами, заметно урезанными ещё Петром I, и говорит: «Следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт».
Такова главная идея его книги. Это и путь спасения отдельного человека, и путь спасения общества. Другого пути совершенствования нет. Предлагая ближе ввести Христов закон в семейственный и государственный быт, Гоголь опирается на давнюю русскую этическую традицию: если закон не выполняется, то на его место надо поставить совесть. Если нет страха перед законом, пусть преступника, грешника, заблудившегося сдерживает страх перед Богом. Только этот страх способен связать руки злу.
Для писателя XX века это непозволительный идеализм. Утопическое упование, которому не суждено сбыться. Можно ли верить в спасение через совесть, если она столько раз была оболгана, дала совершить столько духовных обманов? Можно ли верить, что проснувшийся в человеке стыд изменит лицо общества?
Солженицын в это не верит. Его совет на фоне гоголевских максим выглядит достаточно скромно: «жить не по лжи».
Жить не по лжи — значит, по крайней мере, не холуйствовать, не славословить власть, молчать. Молчание сохраняет душу. Молчание — и пример. Если принцип молчания распространится в народе, то эффект будет тот же, на который возлагает надежду Гоголь.
И вновь — сближение, и вновь поляризация таких близких, кажется, установок. Жить не по лжи — по существу, парафраз девятой заповеди: «Не произноси ложного свидетельства» — для Гоголя лишь часть программы спасения. Молитва, самоограничение, участие в делах государства («жить не по лжи этого не предусматривает»), собственное совершенствование — вот камень, на котором можно воздвигнуть — уже в масштабе России — общее совершенство.
Этический максимализм Гоголя и этический максимализм Солженицына столь же несхожи, как и их опыт. Вектор вины у Гоголя направлен внутрь, на душу каждого (и в первую очередь на собственную душу), а «желание быть лучшим» он готов предпочесть творчеству.
Критика в «Выбранных местах» устремляется на самого автора, у Солженицына — вовне, на систему, народ, общество. И здесь пролегает межа, разделяющая не только наших героев, век XIX и век XX, но старый и новый гуманизм.
Громы и молнии Солженицына обрушиваются на головы «чёрниньких». Он, как Христос, изображённый на стене Сикстинской капеллы в Риме, рубящим жестом отправляет грешников в ад. На фреске Микеланджело Богоматерь, находящаяся рядом с Сыном, с горечью отворачивает от его гнева лицо.
Гоголевский жест смягчён, не очень уверен в себе и если, забывшись, вдруг обретает твёрдость, то тут же следует извинение за резкость, за обиду, которую он может нанести. Публичное сомнение в своей правоте — постоянная нота в «Выбранных местах». У Солженицына оно отсутствует.
Сомнения относительно себя редко посещают его, и сила произнесённых им пророчеств таится здесь — в опоре на несомненность их правоты. Засомневайся поди — тут же дашь фору оппоненту, а протянешь руку — откусит.
Гуманный XIX век с его колебаниями, неуверенностью и евангельским правилом — выслушивать всех — и помыслить не мог, что истина, правда и честность приобретут в XX веке черты нетерпимости.
После издания «Выбранных мест» Гоголь не раз был вынужден объясняться с публикой насчёт их содержания (см. «Авторскую исповедь»), не раз признавать, что «размахнулся в ней эдаким Хлестаковым». Можно ли ждать подобного объяснения-покаяния от Солженицына?
Вот его «Письмо вождям». Мало того, что в нём заключена небывалая дерзость и оскорбление, ибо вожди названы «слепыми поводырями слепых», — автор рассылает это письмо по множеству адресов. Налицо акт самозаклания и риска. Солженицын знает: «слепые поводыри слепых» ему не простят. Так стоит при этом извиняться? Стоит ли виниться в своей «грубости»?
Он, как лётчик во время войны, идёт на таран. И до покаяния ли тут? Гуманное воспитание предполагает наличие гуманных воспитателей. Русские цари не стыдились спрашивать совета у Карамзина, у Жуковского, у Пушкина. Карамзин подаёт царю «Записку о древней и новой России», в которой нелицеприятно отзывается о его реформах, — и остаётся придворным историографом. Пушкин по просьбе императора пишет записку «О народном воспитании», скептически оценивающую педагогические усилия правительства, — и остаётся на свободе.
А Василий Андреевич Жуковский, который никогда не был замечен как апологет трона, становится воспитателем Наследника, и выбор этот делает не кто иной, как отец цесаревича.
У Гоголя никто не спрашивает советов, а он их без спросу даёт. Помещику советует, как управляться с крестьянином, жене — как руководить мужем, губернатору — губернией, а царю — Россией. В последнем случае он ставит себя над самодержцем, говоря тому, что он мало похож на «Кормщика Небесного». Гоголя за это, конечно, не хвалят, выбрасывают из его книги главы и абзацы, но собрание сочинений издавать разрешают, а в выданных на время его путешествия в Святую Землю бумагах рекомендуют русским консульствам оказывать подателю сих бумаг всяческое содействие.
И русские консульства в Константинополе и Бейруте работают на творца «Выбранных мест».
Солженицын играет с властью, подбрасывает ей смертельные ловушки, не считая это коварством и нерыцарским поведением. Его принцип — поступать с властью так, как она поступает с нами. Какое может быть рыцарство у того, кто ни за что брошен ею за колючую проволоку? Какие тут нежности, какое джентльменство?
Сам сильный человек, Солженицын делает ставку на сильных, слабых (как в «Матрёнином дворе») он жалеет, но для борьбы они не годны: чересчур простодушны, чересчур мягки.
Тут нужны волкодавы, а не домашние незлобивые псы.
«Магический идеализм» Гоголя, надеющегося на безраздельное влияние слова литературы, ему чужд. Если Гоголь способен поверить, что выход «Одиссеи» Гомера в переводе Жуковского может изменить жизнь России, то Солженицын под такой утопией никогда не подпишется.
Даже его антипод Варлам Шаламов свои «Очерки преступного мира» заканчивает строками: «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!»
И никакой фольклор, воспевающий любовь воров к матери, верность «кодексу чести» и т.д. не могут его обмануть. При ближайшем рассмотрении всё это ложь, игра и силящееся вызвать сочувствие кощунство. Возможно ли нелюдей перевоспитать в людей, вернуть им человеческое лицо? Шаламов отвечает: нет. «Чёрнинькие» никогда не превратятся в «белиньких». Они «чёрнинькие» навечно.
Таков вывод гуманизма XX века, в котором всё более утрачивается христианское начало. Это уже не религия спасения, а религия стоицизма и выживания. Её породили неведомые эпохе Гоголя обстоятельства.
Великие страдания, которых не в состоянии был предугадать Гоголь, запятнали и оболгали «святые чувства», ожесточив их. От смирения они перешли к самообороне и превентивному противодействию злу. Коварство, совершенное по отношению к врагу, уже не коварство. Это тактика боя, обход, манёвр, заманивание в капкан. И работают они все на добро.
Светомаскировка, дезориентация противника заимствованы у войны, но мы жили — да и живём и сейчас — в военное время.
Книга Гоголя — детство гуманизма с его верой в возможность мирного исхода. С его политической наивностью. Солженицын — закат наивности и невинности, чистосердечия и суровости взгляда, устремлённого прежде всего на себя. Тут кристаллизация однозначности: «волкодав прав».
Смирение, подчинение (всё, что ни делается, — всё от Бога) здесь не действуют. Обличительная интонация в «Выбранных местах» сдвигается в сторону «Плача Иеремии», завершающего, как известно, его разоблачения. С ним рифмуется заключительная глава книги Гоголя «Светлое воскресенье». Солженицын — Иеремия гневный, Иеремия до «Плача», бросающий в лицо соотечественникам: «Мы лежим в стыде своем, и срам наш покрывает нас...» (Иер. 3: 25). Гоголь — Иеремия, чьи слова выбиты на его надгробной плите: «Горьким словом моим посмеюся». Слово горькое, но при нём смех, а смех — смягчение, умиротворение, милосердие. Таков, по крайней мере, смех автора «Ревизора».
Стих из Иеремии, выбитый на надгробной плите Гоголя, взят из главы 20-й, ст. 8-й. В массовом издании Библии он звучит несколько иначе: «Ибо лишь только начну говорить я, — кричу о насилии, вопию о разорении, потому что слово Господне обратилось в поношение мне и в повседневное посмеяние».
Мы знаем, что книга исповеди Гоголя была осмеяна многими из его современников. И нужно было пройти полстолетию, чтоб Лев Толстой, в который раз перечитав её, сказал: «Я мечтаю издать выбранные места из переписки в “Посреднике”, с биографией. Это будет чудесное житие для народа».
Над проповедью Солженицына тоже начинают посмеиваться. Мы забыли, что за каждую строку её заплачено жизнью. «Крик о насилии», который так громко раздался с её страниц, ещё вернется к нам, а если не к нам, то к нашим потомкам. И они, как и благодарный Толстой, тоже смогут назвать жизнь Солженицына «житием». Конечно, более суровым и строгим, чем «житие» его великого предшественника.
Но не Солженицын будет в том повинен.
В Ветхом Завете последним авторитетом было слово Яхве. В Новом Завете главное заключается не в речах Христа, а в Его муках, смерти на кресте и воскрешении. В них Царство Божие явилось людям во плоти.
Слово Гоголя и слово Солженицына так же подтверждены их муками. Один вынес их из своей души на свет, другой, испытав их в реальности, внёс их в свою душу.
Что за этим последовало, я уже сказал.