Михаил Голубков. Соблазн и трагедия компромисса

 Михаил Голубков. Соблазн и трагедия компромисса

Михаил Голубков

Соблазн и трагедия компромисса*

(Голубков М.М. Александр Солженицын. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1999. С. 96–110)

 

На прогулке во время обеденного перерыва Глеб Нержин («В круге первом») старается ходить один, прокладывая на ограниченном пространстве тюремного двора собственную дорожку: «Так добывал он себе на прогулках короткое благо одиночества и самоустояния» (собр. соч. [1], т. 1, с. 367). Мысль о собственном пути, о предпочтении самоустояния над самоустроением, открывающая Глебу возможность отвергнуть предлагаемые варианты спасения от этапа, заставляющая уйти от возможности остаться на шарашке, дается герою углубленной внутренней работой. Он ощущает себя на жизненном распутье, проходит испытание компромиссом: согласиться ли с предложениями Яконова заняться чисто математическими проблемами, бросив Акустическую лабораторию; откликнуться ли на зов Рубина, который за практической задачей идентификации голоса видит появление новой науки — фоноскопии. За каждым из предложений он видит жертву собой, которую не может и не хочет принести.

Солженицын находит емкий образ, передающий внутреннее, душевное распутье героя. «Одна из лип, в которые упиралась тропка, имела ствол, раздвоенный с высоты груди. На этот раз Нержин не пошел от ствола назад, а прислонился к нему спиной и оттолкнулся затылком точно в раздвоение» (собр. соч., т. 1, с. 371). Он размышляет, «откинувшись головой в раздвоение ствола», и делает в итоге свой выбор: отказывается от компромисса.

В эпосе Солженицына часто исследуется одна и та же коллизия: герой оказывается «в раздвоении ствола», перед выбором судьбы. Это может быть выбор собственной судьбы, если речь идет о частном человеке, как Яконов или Нержин, судьбы России, если писатель говорит о заметном политическом деятеле. Но в конечном итоге, и выбор, совершаемый частным человеком, есть тоже выбор национальной судьбы: ведь нация состоит из людей, которые каждый раз решают эту проблему для себя.

Каждый из героев Солженицына так или иначе оказывается в ситуации выбора — на распутье меж двух жизненных дорог. Одна из них сулит сделку, компромисс: ситуация требует отказа от самого себя, от своих принципов и взглядов в обмен на жизненные блага, удачу, успех, большой или незначительный. Другая требует непреклонности, мужества в противостоянии обстоятельствам, но дает возможность остаться самим собой, преодолев соблазн компромисса.

Сам Солженицын очень хорошо знал этот соблазн и часто ругал себя за уступки.

Но большинство людей идут на компромисс, часто осознавая чудовищность системы, с которой они вступают в сговор. Именно эти люди, как нам представляется, составляют особый предмет интереса для писателя. Компромисс с обстоятельствами, маленькая уступка, небольшая сделка с самим собой непременно оборачивается катастрофой для самого человека. Таких большинство. Солженицын в своем художественном творчестве создал целую антологию компромисса, чаще всего губительного.

Обращение к ситуации жизненного перепутья, развилки двух дорог, перед которой оказывается частный человек, обусловлено тем, что Солженицын вовсе не склонен считать выбор одного из двух путей делом сугубо частным. В выборе каждым своего жизненного пути проявляется выбор общий. Из частных жизненных путей складывается национальный путь. Из частных судеб, обусловленных этим выбором, — национальная судьба.

Идею личной ответственности каждого человека за происходящее Солженицын не раз высказывал в своей публицистике. Решившийся жить не по лжи неизбежно встает перед выбором: «остается ли он сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для прокормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!), или пришла ему пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей своих, и современников» (Публицистика [2], т. 1, с. 189–190).

Личный выбор каждого человека определяет судьбу нации и путь мировой истории, уверен Солженицын. «Главный ключ нашего бытия или небытия — в каждом отдельном человеческом сердце, в его предпочтении реального Добра или Зла» (там же, с. 455), — скажет он в Темплтоновской лекции. Именно выбор неслужения реальному Злу, которое воплощает собой машина МГБ, делает Нержин, упершись затылком в раздвоение древесного ствола.

Но как трудно сделать этот выбор! И сколь затуманено сознание человека, находящегося на развилке двух дорог, в ситуации выбора!

У Нержина хватает силы и духа сделать свой выбор. Пойдя на компромисс и вернувшись в математику, Нержин предаст себя, предаст свой интерес к истории революции и России. «Зато — шарашка. Зато не лагерь. Мясо в обед. Сливочное масло утром. Не изрезана, не ошершавлена кожа рук. Не отморожены пальцы. Не валишься на доски замертво бесчувственным бревном, в грязных чунях, — с удовольствием ложишься в кровать под белый пододеяльник.

Для чего же жить всю жизнь? Жить, чтобы жить? Жить, чтобы сохранять благополучие тела?

Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..

Все доводы разума — да, я согласен, гражданин начальник!

Все доводы сердца — отойди от меня, сатана!» (собр. соч., т. 1, с. 60).

Вопросы, которые ставит перед собой Нержин, формируют этическую и философскую проблематику произведений Солженицына и его публицистики. Благополучие ли, самоустроение ли является смыслом жизни? Возможно, что-то еще? Но это что-то открывается далеко не всем; благополучие же и устроение может привести человека к безвыходному жизненному тупику.

Таков тупик полковника Яконова, пережившего мучительное для него нравственное падение и вполне осознающего свою жизненную неправоту. Сам бывший зэк, арестованный в тридцать втором году и проведший в тюрьме шесть лет, сейчас Яконов носит полковничьи серебряные погоны с голубой окаемкой и о его прошлом не знает почти никто: «Только центральная картотека МГБ знала, что под мундирами МГБ порой скрывались бывшие зэки». Но тем сильнее страх второго ареста, от которого, впрочем, не застрахован никто. После страшного разноса у Абакумова Яконов, бессмысленно гуляя по темной Москве, вспоминает девушку, в которую был влюблен двадцать два года назад и на которой собирался жениться. Ее звали Агния. «По несчастью для себя она была утончена и требовательна больше той меры, которая позволяет человеку жить» (собр. соч., т.1, с.180).

В разговоре с Агнией Яконов, размышляя об исторических событиях многовековой давности, формулирует свое жизненное кредо, которому и будет следовать всю жизнь: «Церковь наша устояла потому, что после нашествия митрополит Кирилл первым из русских пошел на поклон к хану просить охранную грамоту для духовенства. Татарским мечом! — вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх» (собр. соч., т. 1,с. 184–185). После того, как Антон совершил первый из своих незначительных, казалось бы, компромиссов, Агния вернула ему подаренное золотое кольцо с надписью: «Митрополиту Кириллу». И Яконов понял, что тот компромисс был первым шагом к нравственному падению. Показывая безысходность его страданий, возможность осознать глубину своего падения и все же готовность жертвовать всем ради родных людей, двух девочек и любимой жены, «с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования», писатель ставит его в положение жестокого надсмотрщика над заключенными шарашки — и Яконов искренне стремится сыграть эту роль так, чтобы угодить другим надсмотрщикам, стоящим выше него.

Солженицын часто застает героя в трагической и безвыходной ситуации, когда тот беспомощен перед обстоятельствами, с которыми столкнулся. Это может быть разнообразно варьируемая ситуация ареста, описанная в «Архипелаге ГУЛаге», в романе «В круге первом»; ситуация неизлечимой болезни, с которой сталкиваются герои «Ракового корпуса»; ситуация трагического выбора. Человек в подобной ситуации либо сохраняет себя и активизирует свои лучшие качества, либо же гибнет. Иными словами, безвыходная ситуация, не предоставляющая возможности выбора путей, заставляет сильную личность обращаться к сфере внутренней жизни, находить в себе ресурсы для противостояния, не усугубляя еще более собственного положения или же положения близких.

Что дает силы для этого противостояния? По Солженицыну, это идея духовной вертикали, соединяющая человека с метафизическим миром, дающая ему ощущение собственной причастности к высшему смыслу бытия, к Божественному провидению. Это дает личности возможность ощутить себя погруженной в Божий промысел, понять и принять его. К такому пониманию духовной вертикали пришел сам писатель: «Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел» («Архипелаг ГУЛаг» [3], т. 2, с. 569).

Эта духовная вертикаль предопределяет не только смысл индивидуального бытия, но и творчества писателя, который «знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомнения в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это людям» (Публицистика, т. 1, с. 8).

Сила Духа, затасканные и обесцветившиеся слова, обретают в художественном мире Солженицына вполне реальное содержание. Именно дух, по Солженицыну, дает личности силы выжить и силы жить. Перед духом отступает неизлечимая болезнь (судьба Олега Костоглотова, героя «Ракового корпуса», и самого автора). И напротив, человек, сломленный духовно, сразу же оказывается жертвой. Именно об этом писал Солженицын, размышляя о смерти от рака А.Т. Твардовского, лишенного своего любимого детища — журнала «Новый мир»: «Рак — это рок всех отдающихся жгучему, желчному, обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь — и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… — скажем, дух» («Бодался теленок с дубом» [4], с. 309).

Что еще, кроме силы духа, дает возможность Иллариону Герасимовичу («В круге первом») презрительно смотреть на предлагающего ему досрочное освобождение генерала Осколупова, «брюхастого вислощекого тупорылого выродка в генеральской папахе, какие на беду не ушли по среднерусскому большаку» (собр. соч., т. 2, с. 279)?

Герасимович отказывается от жизни по лжи, это и дает ему мужество в разговоре с генералом:

«— Нет! Это не по моей специальности! — звеняще пискнул он. — Сажать людей в тюрьму — не по моей специальности! Я — не ловец человеков! Довольно, что нас посадили…» (собр. соч., т. 2, с. 279).

Но чаще предметом изображения у писателя оказывается человек, как раз внутренне не готовый к таким испытаниям. Почему?

Чтобы разобраться в этом, нужно вернуться к вопросам, поставленным себе Глебом Нержиным в момент жизненного перепутья: для чего же жить всю жизнь? Жить, чтобы жить? Жить, чтобы сохранять благополучие тела? Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..

В сущности, герой ставит перед собой важнейший философский вопрос: о смысле жизни. О назначении человека. Понять, как решает его Солженицын, значит, найти ключ к его концепции мира и человека в этом мире.

Для того, чтобы правильно понять позицию писателя, необходимо дистанцировать понятие гуманизма и гуманности. Гуманность в бытовом речевом обиходе — доброта, человечность, сострадание, любовь к человеческой личности, против чего, разумеется, никто не выступает.

Но в чем смысл такой любви и на чем она основана? И возможна ли любовь к человеку вообще? И каков человек вообще? Из той же просвещенческой эпохи восходят идеи Руссо о «природном», изначально чистом и прекрасном человеке, и если в нем есть зло, то оно привнесено скверными социальными обстоятельствами, ибо изначально человеческая природа совершенна. Солженицын не может с этим согласиться: «Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она проходит через каждое человеческое сердце — и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискорененный уголок зла». («Архипелаг ГУЛаг», т. 2, с. 570).

Такое понимание природы человека проводит грань между гуманистическим миросозерцанием, лежащим в основе революционности и ставящим человека в центр всего сущего, и религиозным, утверждающим Божественную волю над человеком и всем сущим. «С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тез пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра), — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство» («Архипелаг ГУЛаг», т. 2, с. 570).

Поэтому гуманизм как философское учение эпохи Возрождения, подразумевающее автономность человека от всякой высшей, Божественной воли, существующей над ним, в конечном итоге приводящую к свободе от религии, от религиозной ответственности и сосредоточенности взамен этого на социальных построениях, отрицается Солженицыным: «Не случайно все словесные клятвы коммунизма — вокруг человека с большой буквы и его земного счастья» (Публицистика, т. 1, с. 326). Безрелигиозность гуманизма в конечном итоге обесценивает человеческую жизнь, лишает ее истинного смысла и истинной перспективы, которая открыта верующим людям.

Как одно из самых больших заблуждений современной цивилизации писатель трактует гуманистические идеи, восходящие к ренессансной эпохе и высшей ценностью мира, центром мироздания, целью развития вселенной утверждающие человека. «Мерою всех вещей на земле оно (гуманистическое мировоззрение — М.Г.) поставило человека — несовершенного человека, никогда не свободного от самолюбия, корыстолюбия, зависти, тщеславия и десятков других пороков» (Публицистика, т. 1, с. 327). Такие идеи видятся Солженицыну как антирелигиозные, несовместимые с христианским мировоззрением, умножающие гордыню человека и человечества. Такое миросознание «может быть названо рационалистическим гуманизмом либо гуманистической автономностью — провозглашенной и проводимой автономностью человека от всякой высшей над ним силы. Либо, иначе, антропоцентризмом — представлением о человеке как о центре существующего». Это привело к тому, что гуманистическое сознание «не признало за человеком иных задач выше земного счастья и положило в основу современной западной цивилизации опасный уклон преклонения перед человеком и его материальными потребностями. За пределами физического благополучия и накопления материальных благ все другие, более тонкие и высокие, особенности и потребности человека остались вне внимания, <…> как если бы человек не имел более высокого смысла жизни» (там же, с. 324).

Современному человеку, русскому или же западноевропейцу, воспитанному на просветительских идеалах, определяющих систему его ценностей на протяжении последних трехсот лет, практически невозможно смириться с мыслью, что не его счастье и не счастье человечества является конечной целью существования Вселенной. И в этом смысле неважно, где он рожден и воспитан: советская идеология мало чем отличалась в этом смысле от западной. «Не случайно все словесные клятвы коммунизма, — говорил Солженицын в Гарвардской речи, — вокруг человека с большой буквы и его земного счастья. Как будто уродливое сопоставление — общие черты в миросознании и строе жизни нынешнего Запада и нынешнего Востока! — но такова логика развития материализма» (там же, с. 326).

Но для чего же тогда рожден человек, если не для счастья? Такая постановка вопроса (и несомненно утвердительный ответ на него) видится Солженицыным как глубоко порочная реализация просвещенческих идей. Многократно упрощенные в лозунгах советской литературы, эти идеи оборачиваются гибелью личности, обладающей «жалкой идеологией» «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына» («Архипелаг ГУЛаг», т. 2, с. 579).

Довод, которым Солженицын опровергает «жалкую идеологию», формулу «человек создан для счастья», прост и очевиден и уходит в бытийную, экзистенциальную сущность миропорядка: «Если бы, как декларировал гуманизм, человек был рожден только для счастья, — он не был бы рожден и для смерти. Но оттого, что он телесно обречен смерти, его земная задача, очевидно, духовней: не захлеб повседневностью, не наилучшие способы добывания благ, а потом веселого проживания их, но несение постоянного и трудного долга, так что весь жизненный путь становится опытом главным образом нравственного возвышения: покинуть жизнь существом более высоким, чем начинал ее» (Публицистика, т. 1, с. 327).

Видит ли современный человек эту цель в конце своего жизненного пути? Если нет, то причиной тому, по Солженицыну, становится дезориентация современного человека в этом мире и забвение им основных, глубинных, бытийных ценностей, и как результат — утрата истинного смысла жизни.

Вот здесь-то и кроется исток компромисса, заманивающего в свой капкан человека. Здесь исток его готовности идти на сделку со злом, на поиски сомнительного счастья. Здесь исток готовности свое семейное счастье, радость отцовства, как у Яконова, поставить выше счастья и свободы других. Но ведь Герасимович сумел сделать иной выбор?

С гуманистическими идеями связаны и многообразные мифологические представления, выработанные литературой ХIХ века и способные лишь дезориентировать человека в историческом пространстве. Среди них — идеализация народного характера без сколько-нибудь глубинного знания народной жизни, представления о некой мистически предопределенной правоте народа на любых поворотах истории, уверенность в некой фатальной истинности народных представлений.

Вероятно, глубокая укорененность этих представлений, принесенных литературой ХIХ века, была следствием неудачной попытки заполнить духовный вакуум, образовавшийся в результате забвения «морального наследства христианских веков» и воли Высшего Духа, стоящего над людской жизнью. Но в человеке, даже выделившемся, противопоставившем себя миру, роду, жива потребность ощущения этой воли, потребность понимания Божественного замысла, дающего высшую нравственную оценку деяний личности и нации и придающего смысл индивидуальному и национальному бытию. Общество, потерявшее ощущение Высшего Промысла, направляющего судьбу человека и историю нации, попыталось на это место поставить идеализированный образ Народа, который предстал как хранитель высшей мудрости и высшего знания о предназначении национальной судьбы. Истоки такого понимания — во второй половине прошлого века и, в первую очередь, в революционно-демократической идеологии.

В сущности, взгляды Солженицына, прямо выраженные в Гарвардской лекции, дают ключ к пониманию той вековой распри между народом и интеллигенцией, о которой речь шла в предшествующей главе. Обращение писателя к историческим обстоятельствам начала ХХ века, в итоге разрешившимся гражданской войной, обнаруживает утопизм представлений русской интеллигенции о «народе-богоносце». Следование этому мифу сказывается катастрофически и на судьбах людей, воспитанных в этих представлениях книгами и средой, и на крестьянских судьбах. Трагедии подобного рода исследуется Солженицыным и в десятитомной эпопее «Красное Колесо», и в небольшом цикле «двучастных» рассказов.

В 1995–1999 гг. Солженицын опубликовал новые рассказы, которые он назвал «двучастными» [5]. Важнейший их композиционный принцип — противоположность двух частей, что дает возможность сопоставления двух человеческих судеб и характеров, проявивших себя по-разному в общем контексте исторических обстоятельств. Их герои — и люди, казалось бы, канувшие в безднах русской истории, и оставившие в ней яркий след, такие, например, как маршал Г.К. Жуков — рассматриваются писателем с сугубо личной стороны, вне зависимости от официальных регалий, если таковые имеются. Проблематику этих рассказов формирует конфликт между историей и частным человеком. Пути разрешения этого конфликта, сколь ни казались бы они различными, всегда приводят к одному результату: человек, утративший веру и дезориентированный в историческом пространстве гуманистическими представлениями, осужденными Солженицыным (например, в Гарвардской речи и Темплтоновской лекции), человек, не умеющий жертвовать собой и идущий на компромисс, оказывается перемолот и раздавлен страшной эпохой, в которую ему выпало жить.

Павел Васильевич Эктов — сельский интеллигент, смысл своей жизни видевший в служении народу, уверенный, что «не требует никакого оправдания повседневная помощь крестьянину в его текущих насущных нуждах, облегчение народной нужды в любой реальной форме» (Новый мир, 1995, № 5, с. 12). Во время гражданской войны Эктов не увидел для себя, народника и народолюбца, иного выхода, как примкнуть к крестьянскому повстанческому движению, возглавляемому атаманом Антоновым. Самый образованный человек среди сподвижников Антонова, Эктов стал начальником его штаба. Солженицын показывает трагический зигзаг в судьбе этого великодушного и честного человека, унаследовавшего от русской интеллигенции неизбывную нравственную потребность служить народу, разделять крестьянскую боль. Но выданный теми же крестьянами («на вторую же ночь был выдан чекистам по доносу соседской бабы» — Новый мир, 1995, № 5, с. 21), Эктов сломлен шантажом: он не может найти в себе сил пожертвовать женой и дочерью и идет на страшное преступление, по сути дела «сдавая» весь антоновский штаб — тех людей, к которым он пришел сам, чтобы разделить их боль, с которыми ему необходимо было быть в лихую годину, чтобы не прятаться в своей норке в Тамбове и не презирать себя! Солженицын показывает судьбу раздавленного человека, оказавшегося перед неразрешимым жизненным уравнением и не готовым к его решению. Он может положить на алтарь свою жизнь, но жизнь дочери и жены? В силах ли вообще человек сделать подобное? «Великий рычаг применили большевики: брать в заложники семьи» (Новый мир, 1995, № 5, с. 23).

Условия таковы, что и добродетельные качества человека оборачиваются против него. Кровавая гражданская война зажимает частного человека между двух жерновов, перемалывая его жизнь, его судьбу, семью, нравственные убеждения. «Пожертвовать женой и Маринкой (дочерью — М.Г), переступить через них — разве он мог??

За кого еще на свете — или за что еще на свете? — он отвечает больше, чем за них?

Да вся полнота жизни — и были они.

И самому — их сдать? Кто это может?!.» (Новый мир, 1995, № 5, с. 24).

Ситуация предстает перед Эго как безысходная. Безрелигиозно-гуманистическая традиция, восходящая к ренессансной эпохе и прямо отрицаемая Солженицыным в его Гарвардской речи, мешает человеку ощутить свою ответственность шире, чем за семью. «В рассказе «Эго», — считает современный исследователь П. Спиваковский, — как раз и показано, как безрелигиозно-гуманистическое сознание главного героя оказывается источником предательства». Невнимание героя к проповедям сельских батюшек — очень характерная черта мироощущения русского интеллигента, на которую как бы вскользь обращает внимание Солженицын. Ведь Эктов — сторонник «реальной», материальной, практической деятельности, но сосредоточенность только на ней одной, увы, ведет к забвению духовного смысла жизни. Быть может, церковная проповедь, от которой самонадеянно отказывается Эго, и могла быть источником «той самой реальной помощи, без которой герой попадает в капкан собственного мировоззрения» [6], того самого гуманистического, безрелигиозного, не дающего личности ощутить свою ответственность перед Богом, а свою собственную судьбу — как часть Божьего промысла.

Человек перед лицом нечеловеческих обстоятельств, измененный, размолотый ими, неспособный отказаться от компромисса и, лишенный христианского мировоззрения, беззащитный перед условиями вынужденной сделки (можно ли судить за это Эго?) — еще одна типичная ситуация нашей истории.

К компромиссу Эго привели две черты русского интеллигента: принадлежность к безрелигиозному гуманизму и следование революционно-демократической традиции. Но, как это ни парадоксально, схожие коллизии увидел писатель и в жизни Жукова (рассказ «На краях», двучастной композицией сопряженный с «Эго»). Удивительна связь его судьбы с судьбой Эго — оба воевали на одном фронте, только по разные его стороны: Жуков — на стороне красных, Эго — восставших крестьян. И ранен был Жуков на этой войне с собственным народом, но, в отличие от идеалиста Эго, выжил. В его истории, исполненной взлетами и падениями, в победах над немцами и в мучительных поражениях в аппаратных играх с Хрущевым, в предательстве людей, которых сам некогда спасал (Хрущева — дважды, Конева от сталинского трибунала в 1941), в бесстрашии юности, в полководческой жестокости, в старческой беспомощности Солженицын пытается найти ключ к пониманию этой судьбы, судьбы маршала, одного из тех русских воинов, кто, по словам И.Бродского, «смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою» («На смерть Жукова», 1974). Во взлетах и в падениях он видит за железной волей маршала слабость, которая проявилась во вполне человеческой склонности к компромиссам. И здесь — продолжение самой важной темы творчества Солженицына, начатой еще в «Одном дне Ивана Денисовича» и достигшей кульминации в «Архипелаге ГУЛаге»: это тема связана с исследованием границы компромисса, которую должен знать человек, желающий не потерять себя. Раздавленный инфарктами и инсультами, старческой немощью, предстает в конце рассказа Жуков — но не в этом его беда, а в очередном компромиссе, (вставил в книгу воспоминаний две-три фразы о роли в победе политрука Брежнева), на который он пошел, дабы увидеть свою книгу опубликованной. Компромисс и нерешительность в поворотные периоды жизни, тот самый страх, который испытывал, возвращаясь в свою столицу, сломили и прикончили маршала — по-другому, чем Эго, но, по сути, так же. Как Эго беспомощен что-либо изменить, когда страшно и жестоко предает, Жуков тоже может лишь беспомощно оглянуться на краю жизни: «Может быть еще тогда, еще тогда — надо было решиться? О-ох, кажется — дурака-а, дурака свалял?..» (Новый мир, 1995, № 5, с. 50). Герою не дано понять, что он ошибся не тогда, когда не решился на военный переворот и не стал русским Де Голлем, а когда он, крестьянский сын, чуть ли не молясь на своего кумира Тухачевского, участвует в уничтожении породившего его мира русской деревни, когда крестьян выкуривали из лесов газами, а «пробандиченные» деревни сжигались нацело.

Рассказы об Эктове и Жукове обращены к судьбам субъективно честных людей, сломленных страшными историческими обстоятельствами советского времени. Но возможен и иной вариант компромисса с действительностью — полное и радостное подчинение ей и естественное забвение любых мук совести. Об этом рассказ «Абрикосовое варенье». Первая часть этого рассказа — страшное письмо, адресованное живому классику советской литературы. Его пишет полуграмотный человек, который вполне отчетливо осознает безвыходность советских жизненных тисков, из которых он, сын раскулаченных родителей, уже не выберется, сгинув в трудлагерях: «Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуйтесь…» (Новый мир, 1995, № 10, с. 29). Продуктовая посылка — в ней, быть может, спасение этого человека, Федора Ивановича, ставшего всего лишь единицей принудительной советской трудармии, единицей, жизнь которой вообще не имеет сколько-нибудь значимой цены. Вторая часть рассказа — описание быта прекрасной дачи знаменитого Писателя, богатого, пригретого и обласканного на самой вершине — человека, счастливого от удачно найденного компромисса с властью, радостно лгущего и в журналистике, и литературе. Писатель и Критик, ведущие литературно-официозные разговоры за чаем, находятся в ином мире, чем вся советская страна. Голос письма со словами правды, долетевшими в этот мир богатых писательских дач, не может быть услышан представителями литературной элиты: глухота является одним из условий заключенного компромисса с властью. Верхом цинизма выглядят восторги Писателя по поводу того, что «из современной читательской глуби выплывает письмо с первозданным языком. <…> какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю!». Письмо, взывающее к совести русского писателя (по Солженицыну, героем его рассказа является не русский, а советский писатель), становится лишь материалом к изучению нестандартных речевых оборотов, помогающих стилизации народной речи, которая осмысляется как экзотическая и подлежащая воспроизведению «народным» Писателем, как бы знающим национальную жизнь изнутри. Высшая степень пренебрежения к звучащему в письме крику замученного человека, звучит в реплике Писателя, когда его спрашивают о связи с корреспондентом: «Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело — в языковой находке» (Новый мир, 1995, № 10,с. 34). Не правда ли, еще один интересный вариант несостоявшегося контакта между «черной» и «белой» костью?

По Солженицыну, драма человека ХХ века состоит в слабости и искаженности его миросозерцания антропоцентрическими идеями Ренессанса и Просвещения. Гуманистическому пониманию смысла жизни он противопоставляет иное, бытийное, религиозное понимание: «действительно ли превыше всего человек и нет ли над ним Высшего Духа?» (Публицистика, т. 1, с. 328) Драма современного человека, по Солженицыну, в забвении «постоянной религиозной ответственности», в «окончательном освобождении от морального наследства христианских веков», в поблекшем сознании «ответственности человека перед Богом и обществом» (там же, с. 325). В Темплтоновской лекции Солженицын определил главное мировоззренческое и бытийное заблуждение современного человека: «человек пытается не выявить Божий замысел, но заменить собою Бога» (там же, с.453).

Выявить Божий замысел — эту задачу видел Солженицын перед собой всегда, умел его разгадать и понять: «я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего — и я только немел от удивления.<…> Это стало для меня так привычно, так надежно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни» («Бодался теленок с дубом», с. 126). Ощущение направляющей руки, несущей свет Божественного замысла, касающегося всякой судьбы, дало силы преодолеть арест, тюрьму, ссылку, смертельную болезнь, борьбу с режимом, высылку, дало силы вернуться в Россию.

Потенциал внутреннего сопротивления человека может быть очень высок, сила духа, если личность обладает ею, способна менять саму ситуацию, в том случае, если человек, оказавшийся в ней, способен слышать Божественную волю и остается верен своим принципам. Идея жизни не по лжи, отвергающая каждодневные компромиссы, и может, по мысли Солженицына, переломить ситуацию не только в масштабе, доступном частному человеку, но в значительно более крупном.

Перед силой духа оказываются беспомощны тюремщики, сама система. Способных на подвиг противостояния мало, но они есть — это патриарх Тихон, судимый Мосревтрибуналом, или мало кому известная Анна Петровна Скрипникова, портрет которой представлен в «Архипелаге ГУЛаге» (4 глава четвертой части). Они сохранили твердость и нашли силу противостояния.

Что дало им эту силу? Религиозное сознание и неспособность ко лжи, лишающая компромисс своего великого соблазна. Дело в том, что верующий человек истину, веру, духовное ставит выше материального, выше гуманистически понимаемого блага и счастья: «для верующего его вера есть высшая ценность, выше той еды, которую он кладет в желудок» (Публицистика, т. 1, с. 175). В «Письме вождям Советского Союза»(1973) Солженицын писал, что не видит «сегодня никакой живой духовной силы, кроме христианской, которая могла бы взяться за духовное исцеление России» (там же, с. 184).

Верный этой идее, Солженицын всегда стался избегать компромисса — насколько это было возможно в той политической и литературной среде, которая известна нам, в частности, по его мемуаристике. Избегает он его и сейчас. Бескомпромиссность — это идеал, стремление к которому определяет и характер творческого дара, и специфику общественного поведения. Она дала возможность выиграть в безнадежном, казалось бы, противостоянии советской системе и принесла победу «теленку», бодавшемуся с «дубом». Плата за бескомпромиссность — литературное одиночество, осмысляемое как благо: трудно представить себе Солженицына в некой «партии», литературной или общественно-политической; внешнее отшельничество -трудно представить Солженицына, принимающего, подобно многим писателям советской поры, посетителей и делегации читателей, или же ведущего депутатскую работу. Плата — в множественных личностных разрывах с близкими некогда людьми. Плата — в непонимании очень и очень многими.

Живя так, он и другим предлагает то же. Ответственность за национальные трагедии ХХ века он возлагает не столько на «вождей Советского Союза», сколько на всех нас, втянутых в компромисс с властью, который, с его точки зрения, приводит к «жизни по лжи». И Сахарова он обвиняет именно в компромиссе — на сей раз не с вождями, но с теми наработанными в течение десятилетий догмами, с которыми, по мнению Солженицына, не смог справиться ученый и мыслитель (статья «На возврате дыхания и сознания»).

Но, отказываясь от компромисса, Солженицын знает его великий соблазн. Этот соблазн писатель изживает в своих героях, им передоверяя испытать его сладость и пережить обусловленную этим соблазном трагедию. В его эпосе предложена целая антология национального компромисса. Можно даже сказать, что одним из предметов изображения в творчестве Солженицына оказывается русский национальный характер в ситуации компромисса.

Компромисс совершается и отдельным человеком, и массой людей, единодушно одобряющих на каком-либо собрании очередную государственную истерию, травлю, аресты и т.п. В сущности, тотальный компромисс и стал для писателя зловещим знаком грандиозной деформации русского сознания. Деформации, грозящей катастрофой, делающей весьма туманной национальную перспективу ХХI века («Россия в обвале»).

Способность к компромиссности обусловлена слишком уж глубоко вошедшими в национальное сознание идеями безбожного и безрелигиозного гуманизма и ослаблением ценностей, утверждаемых христианской цивилизацией. Мы полагаем, что именно здесь находит Солженицын ключ к русской трагедии ХХ века. «Все бы так отвечали! — пишет он о словах патриарха Тихона, произнесенных на суде. — Другая была б наша история!»(«Архипелаг ГУЛаг, т. 1, с. 342). Эта мысль проходит лейтмотивом через все тома «Архипелага». «Если бы все были вчетверть такие непримиримые, — заканчивает писатель портрет Анны Скрипниковой, — другая была б история России»(«Архипелаг ГУЛаг», т. 2, с. 614).

Что же человек и нация могут противопоставить своему сегодняшнему состоянию? Исконные ценности русской национальной жизни, такие, как раскаяние и самоограничение.

«Дар раскаяния был послан нам щедро, когда-то он заливал собой обширную долю русской натуры, — полагает писатель. — Не случайно так высоко стоял в нашей годовой череде прощеный день. В дальнем прошлом (до XVII века) Россия так была богата движениями покаяния, что оно выступало среди ведущих русских национальных черт»(Публицистика, т. 1, с. 59).

«Мы понимаем патриотизм как цельное и настойчивое чувство любви к своей нации со служением ей не угодливым, не поддержкою несправедливых ее притязаний, а откровенным в оценке пороков, грехов и в раскаянии за них» (там же, с. 64). Вспомним цель человеческого пути, как определил ее Солженицын в Гарвардской речи: «Покинуть жизнь существом более высоким, чем начинал ее». Способность противопоставить материальной экспансии ценности духа важны не только для отдельного человека, но и для национальной личности, и для современной цивилизации в целом. «Поворот к развитию внутреннему, перевес внутреннего над внешним, если он произойдет, будет великий поворот человечества, сравнимый с поворотом от Средних Веков к Возрождению. Изменится не только направление интересов и деятельности людей, но и самый характер человеческого существа (от духовной разбросанности к духовной сосредоточенности)» — говорил писатель в статье «Раскаяние и самоограничение» (там же, с. 80). В заключении Гарвардской речи этот путь осмысляется как восхождение человечества на следующую, более высокую антропологическую ступень, которая будет возможна благодаря синтезу материальных, научно-технических достижений современной цивилизации и богатого духовного развития. Это восхождение «потребует от нас духовной вспышки, подъема на новую высоту обзора, на новый уровень жизни, где не будет, как в Средние Века, предана проклятью наша физическая природа, но и тем более не будет, как в Новейшее время, растоптана наша духовная» (там же, с. 328).

Путь к этому восхождению лежит через самоограничение. Для того, чтобы это оказалось возможным, необходимо преодолеть великий соблазн пагубного компромисса. Компромисса, открывающего путь к мелким и крупным житейским благам, к незначительному или значимому житейскому успеху, но ведущему к еще большему отдалению от высших ценностей.

«Да быть ли нам русскими?» — этот вопрос из книги «Россия в обвале» носит отнюдь не риторический характер. Мы сможем остаться русскими, т.е. сохранить самих себя таковыми, лишь тогда и в том случае, если забудем о пагубной привычке к компромиссу, выработанной исторической действительностью ХХ века. Впрочем, не только ХХ века, как мы попытались показать.

 

* Статья воспроизводится в новой редакции.

 



[1] Здесь и далее цит. по: Солженицын А.И. Собр. соч.: В 8 т. М.: Центр «Новый мир», 1990. Т. 1–8.

[2] Здесь и далее цит. по: Солженицын А.И. Публицистика: В 3 т. Ярославль: Верхне-Волжск. кн. изд-во, 1995–1997. Т. 1–3

[3] Здесь и далее цит. по: Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛаг: 1918–1956: Опыт худож. Исследования: В 3 т. Вермонт; Париж: YMCA-press, 1987. Т. 1–3.

[4] Здесь и далее цит. по: Солженицын А.И. Бодался телёнок с дубом: Очерки лит. жизни. М.: Согласие, 1996.

[5] Солженицын А.И. Два рассказа: Эго; На краях // Новый мир. 1995. № 5. С. 12–50; Солженицын А.И. Двучастные рассказы: Молодняк; Настенька; Абрикосовое варенье // Новый мир. 1995. № 10. С. 3–34.

[6] Спиваковский П.Е. История, душа и «эго» // Лит. обозрение. 1996. № 1. С.48–49.