Максим Соколов. Почвенный Штольц

Максим Соколов

Почвенный Штольц

(Известия. 1998. 11 дек. С. 1, 5)

 

И восхищение перед тем неподъёмным, казалось бы, для одного человека трудом, который удалось своротить Солженицыну, и неприятие — порой юмористическое, порой не очень — и личностных, и мировоззренческих, и даже чисто поведенческих («вермонтский отшельник», «православный аятолла» etc.) черт великого писателя имеют одну и ту же причину. Один из самых почвенных русских писателей является в то же время личностью чрезвычайно нерусской — отсюда восторги, отсюда и негодование. Нерусский — в смысле «по-немецки собранный и дисциплинированный». Русская почвенность устойчиво ассоциируется с известными национальными чертами — «Мы беспечны, мы ленивы, / Всё из рук у нас валится, / И к тому ж мы терпеливы — / Этим нечего хвалиться» — тогда как вся жизнь Солженицына ещё с довоенных времён была исполнена размеренной трудовой аскезы в духе лучших бюргеров Германии. Гётевский принцип «доканчивай то, что начал» — это принцип и солженицынский. Сочетание лучших черт немецкой основательности с безусловной укоренённостью в русскую почву оказывается столь неожиданным, что от Солженицына отворачивались и, вероятно, будут отворачиваться как раз те, кто объективно желал бы именно этого соединения. Великая мечта о возвращении России в семью культурных европейских народов, соединение идеалов России и свободы предполагают ведь как раз это: восхождение родины к размеренному культурному быту старых европейских наций — для чего Россия и должна стать нацией почвенных Штольцев, другого способа восхождения к культуре не наблюдается.

Если бы бюргерская педантичность Солженицына порождала лишь массу бытовых анекдотов про писателя-пророка, было бы полбеды — какой же великий русский писатель без таковых анекдотов? Беда в том, что такая серьёзность и основательность не могла не столкнуться в самой жестокой распре не только с Советским государством — это-то понятно, — но и с отечественной общественной мыслью, представители которой всегда любили говорить, но не всегда любили (точнее — всегда не любили)договаривать до логических выводов.

Осматриваясь на ту трясину, в которой мы пребываем в декабре 1998-го, можно винить кого угодно — Ельцина, Гайдара, Зюганова, Горбачёва, Карпа, Сидора etc., но стоит обратить внимание на одно мало замеченное обстоятельство. За время коммунистического правления Россия породила три волны эмиграции, так любившей говорить: «Мы не в изгнаньи, мы — в посланьи»; в годы брежневского помягчения возник самиздат, и стало возможным — не без неприятностей, разумеется, но всё-таки — обсуждать что-то конкретное, касающееся послекоммунистического жизнеустройства. Что же было если не придумано, то хоть обдумано? — почти ничего.

Премудрости избирательного права, конституционализма, федерализма, бюджета, налогов, приватизации — всего того, с чем неизбежно должна была столкнуться страна, избавившись от коммунистов, — умственная элита как метрополии, так и русского зарубежья постигала одновременно с простым народом — то есть по мере поступления трудностей. Что даже ставит под известное сомнение расхожий тезис об интеллигенции как о мозге нации: если мыслительные реакции мозга одновременны и одноприродны с таковыми же реакциями рук, ног и прочих членов тела, то мозг ли это?

Причём такое положение дел сложилось довольно давно. На всю послевоенную эмиграцию нашлось всего два оригинала, всерьёз и конкретно обсуждавших проблемы будущей России, — И.А. Ильин и Г.П. Федотов. Спорили неистово, но хоть по существу: детали политического устройства, федерация, международный статус России etc. Потом не стало и этого — и только Солженицын попытался придать рассуждениям о России вообще и демократии соотнесённость с какими-то реалиями. Статья 1982 года «Наши плюралисты» вконец рассорила его и с интеллигентскими кухнями CCCР, и с «третьей волной» эмиграции, и с крышами Парижа — после чего ему и было присвоено почётное звание аятоллы. Перебранка была столь звучной, что в громе её так никто и не расслышал ни простейших вопросов типа «Вы за демократию. Прекрасно, но по какой избирательной модели — пропорциональной, мажоритарной, смешанной? и если по той или другой, то почему?», ни призывов к конкретным делам и спорам тоже конкретным. Тем более осталось вту не его тогдашнее напоминание о Феврале Семнадцатого как о вечном суде и вечном уроке для русской интеллигенции, не усвоив который она обречена на повторение российской катастрофы. Призыв помнить о Феврале оказался столь усвоенным, что даже в дни 80-летия революции, в свободном и неподцензурном 1997 году столь призывающая к осмыслению годовщина была еле помянута прессой — и никак не осмыслена. Да и зачем? — если помнить о тогдашнем «кадетско-революционном ожесточении общественности», если держать в голове заливистые фиоритуры тогдашних думских ораторов и если знать, как быстро — всего-то год понадобился — рулады думских златоустов сменились сухим треском выстрелов в чекистских застенках, то ведь и нынешнему ожесточению, нынешней демагогии, нынешней самоуверенности не так легко будет предаваться: может и страшно стать.

Скорее всего, именно поэтому, из чувства инстинктивной боязни не выдержать в интеллектуальном поединке, русское общество не восприняло «Красное Колесо» — скучно, многотомно, занудно, маловысокохудожественно. На иной взгляд — и не скучно, и русская проза редкостная, а то, что многотомно, так, во-первых, хорошей книги много не бывает, а во-вторых, и здесь Солженицын явил себя изрядным немцем. Согласно анекдоту, русский пишет установочную статью «Россия — родина слонов», американец — брошюру «Всё, что вам нужно знать о слонах», немец — четырёхтомное «Введение в основы слоноведения». Можно обвинить немца в тяжеловатости — но против увесистого четырёхтомника по существу-то ничего не возразишь. «Повествованье в отмеренных сроках» провалилось, ибо после него надо было или менять душу, или сделать вид, что никакого повествования, собственно, и не было. В 70‑х годах сходная проблема была у левых с «Архипелагом».

Горе в том, что всей немецкой основательности русского почвенника, жизнь положившего на то, чтобы показать, втолковать самым непонятливым, что чёрно-говённый архипелаг вырастает из земли не сам по себе, но приходит вослед радостям безоглядного прогрессизма, — оказалось всё же недостаточно. Будут юбилейные речи, будут чествования, а декабрьская Москва 1998 года слишком уж похожа на увиденный Солженицыным ноябрьский Петроград 1916 года: всё ещё на месте, но в то же время неудержимо ползёт, а красное колесо ещё неспешно — но всё быстрее — продолжает раскручиваться.