Жорж Нива. «Живой классик»
Жорж Нива
«Живой классик»
М.: Русский путь, 2005. С. 541–545)
Статус «живого классика» — парадоксален. Солженицын — «классик». Его читают в школах, о нём пишут диссертации. Его место указано во всех учебниках как литературы, так и истории. Однако он живой классик. И может ещё удивлять, раздражать, увлекать за собой новыми текстами. Что и случилось у нас на глазах в России и за рубежом с книгой «Двести лет вместе». Он всё ещё полемист, взывает по-новому к публике, остро и порой едко отвечает на критику. Полемист он — юного характера. Наверное, кроме Толстого, никто никогда не занимал такую позицию. И это замечательно.
От первых проб литературных, когда он на ощупь искал жанр, соответствующий теме, теме раскрытия правды о ГУЛАГе, остался навсегда один принцип — диалогический принцип. «Республика труда» — может быть, не лучшее его произведение, но этот текст, не «горе от ума», а своего рода «горе от утопии», навсегда установил в творчестве Солженицына диалогический принцип. Отметим по пути, что его часто обвиняют в монологизме, в неумении вести диалог со своими современниками. А вот именно, по-моему, всё развивается с этой первой пьесы, по принципу диалога. И повесть, принёсшая ему всемирную славу в один миг, «Один день Ивана Денисовича» именно диалогически развивается. Не только диалог Ивана с Алёшей-баптистом, идущий, конечно, от диалога «русских мальчиков» у Достоевского, но вся повесть диалогически обращена к читателю. Как и будет обращён к читателю «Архипелаг ГУЛаг» или, намного позже, «Двести лет вместе».
Повесть «Один день» построена по принципу этого диалога с современником, с одной стороны, и по принципу классического театра XVII века: единство времени, места, действия. И это сочетание породило шедевр, т.е. текст, полностью адекватный теме. Тема первой «глыбы» солженицынской — это превращение «утопии у власти» (выражение историка Михаила Геллера) в новую систему рабства, с одной стороны, а с другой стороны — рождение нового, духовно свободного человека: Иван Денисович, Матрёна, Олег… Самые жгучие главы математической мистерии «В круге первом» — это именно диалоги, диалоги зэков, выработавших внутреннюю свободу в недрах рабовладельческой системы. Стоицизм Марка Аврелия и француза Ля Боэси воодушевляет эту мистерию. И раб может быть свободен. «Архипелаг ГУЛаг», конечно, более сложный текст, это и энциклопедия, и эпос-буфф, и исповедь (по следам Августина, не Руссо), но повсюду также господствует диалогический принцип.
Мы знаем, видим контраст этой книги с «Колымскими рассказами» Шаламова. «Архипелаг» ближе к Герцену «Былого и дум», чем к «Запискам из Мёртвого дома» Достоевского. Именно из-за иронии, автоиронии, показа духовных страданий и диалога с современником.
От «Одного дня» до «Архипелага» развивается принцип «расширения», расширения кругозора, дыхания, «окоёма» хроникёра ГУЛАГа. Нарративные тиски трёх единств остались, но расширились до пропорций грандиозной поэмы о насилии.
«Красное Колесо» — вторая глыба. Она связано с первой, она ищет причины, это своего рода гигантский flashback* исторического характера.
Солженицын — историофаг… Пожиратель источников, мемуаров, отчётов. Он работает не как историк, копающийся в архивах, а как поэт, превращающий читанное в виденное. Или, чтобы использовать одно из его любимых слов, перемалывающий огромную массу зерна. Толстой бредил о том, как рассказать полностью вчерашний день. И сталкивался с парадоксом Ахиллеса и черепахи. Таким же образом Солженицын сталкивается с таким же парадоксом, но в гигантских масштабах. И не помогает ему семейная хроника, как Толстому в «Войне и мире».
Сроки отмерены, но повествователь всё дробит и дробит до мельчайших нарративных единиц. Может быть, эта гигантская попытка смотреть истории (т.е. людям, живущим в потоке истории) в лицо где-то была обречена на поражение. Бывают моменты, когда ему идёт на помощь гигантская метафора, метафора войны, как гумна, или убийцы Столыпина, как акробата в цирке. Эти метафоры скрепляют текст, замедляют дробление текста, но процесс расширения и раздробления идёт мощным ходом, он, кажется, неотвратим.
«Отмеренные сроки» — это условность, математическая гипотеза. Бич пляшет по гумну истории; как изобразить миллионы судеб, лиц, искривлений?
А вот в 90-е годы прошлого века бич как бы снова пляшет, убийцытрапезисты снова летают под куполом цирка. Солженицыну кажется, что вновь Февраль 17-го свирепствует на дворе.
«А тем временем сложил-таки я с себя в 1990 г. полувековые доспехи “Красного Колеса”, кончил! Что дальше!
Что дальше!
Оглянулся, приотпахнул, — а неоконченной работы сколько! Своего неразобранного!»
Автор накопал больше материала, чем сам сможет использовать. То есть история прёт на него со всех концов. Она просится, умоляет его дать ей Форму. Кто читал все эти титанические массивы письма, не может не быть потрясён таким мощным напором Истории, т.е. недореализованной, недовоплощённой материи. Тысячи немых голосов просятся наружу, немо кричат из-под тяжёлых глыб лжи, безразличия или просто бесформенности.
Солженицын, как мне кажется, не историк в профессиональном смысле этого слова (хотя сколько профессиональных историков могут ему позавидовать!), он поэт истории. Я не вижу другого параллельного ему явления, чем Мишле в нашей французской историографии.
Опять цитирую из последних глав «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов»:
«Начать с массива тамбовских собранных материалов, и сколько ездил за ними по области — ведь всё это я прочитал для “Красного Колеса”. А теперь, уже видно, отрезано, не войдёт».
То есть крестьянская судьба, Тамбовский мятеж, Вандея русская, родина солдата Благодарёва… вот целый массив, целая сеть нитей, ведущих и к «Красному Колесу», и к «Архипелагу ГУЛагу», и к «двучастным рассказам» (через образ Жукова). И всё останется недосказанным!
Так что драматический диалог ведётся не только между обитателями первого и других кругов ада, не только между автором и его адресатом — нами всеми, людьми XX и начала XXI века, наивными, развращёнными продуктами утопии у власти (и после власти!) — но и между материалом истории и самим этим историофагом, историософом и поэтом истории! И также между жанрами, которые борются за поле битвы этого писателя.
Как ни широки рамки выбранного им жанра, всё равно в жанре этом писателю тесно. Тесно в «крохотке», тесно в «Красном Колесе»! И всё равно история, выброшенная за борт жанра, история, как он сам выражается, «оставшаяся за ободом» жанра, — прёт и прёт и умоляет художника… пиши меня, выскажи мои муки!
Кончено «Колесо». Оно дополнено приложением с сухим изложением «оставшегося за ободом» материала. Во истине чувствуется и подвиг, и поражение историка-демиурга.
Но и другой ещё диалог ведётся, между настоящим и прошлым, между накопленным материалом «Колеса» и настоящим, как его переживает Александр Исаевич со дня своего возвращения на Родину. «Февраль» повторяется! повторяется раздор, потеря ориентира, безответственность власть имущих, сумасшедшая и опасная игра трапезистов. Один Февраль соперничает с другим Февралём. В оценках современности у старого мэтра чувствуется даже головокружение, как бы наваждение… Он криком и воплем, угрозой и плачем взывает о помощи, предостерегает, карает! Мне кажется, что и здесь диалог продолжается, но с примесью именно «наваждения». Гора идёт на гору. Рок повторяется…
Мы не обязаны следовать за всеми его выговорами и осуждениями. Но как не дрожать именно от этих пророческих воплей, взываний о помощи? Публицист? да, он — и публицист. Решает, осуждает, приговаривает, хочет больно бить. Бьёт, и бьёт больно! Но публицист в нём, при всей видимой строгости и неумолимости, — тоже уязвим, кроток, слаб. Просит об ответе. Просит всех современников об ответе. А ответ не следует. Ибо эпоха не внимает, стремительно бежит без оглядки. А солженицынская эпопея — это оглядка, оглядка Титана. Но нужна ли нам сейчас такая «оглядка»? Оглянулся Орфей, и исчезла Эвридика. Не полемист поглощает классика, а классик поглощает полемиста. И классика не выносят, или, как в пьесе Бродского «Мрамор», классиков бросают в мусоропровод…
Как не видеть, что и в «Двести лет вместе» это тоже зов? Пусть неуклюжий зов… пусть книга сложная, длинная, слишком (как и «Колесо») клонится в сторону дидактизма… Но диалогическая структура всё та же. Она полностью конструирует текст, придаёт свою энергию этому массиву нарратива, испещрённого цитатами. Эта книга, как объясняет нам автор, также осталась «за ободом». И она умоляла автора написать её. Муки и сомнения этого рождения чувствуются. Я удивляюсь, что этого не чувствуют критики, напавшие на Солженицына. Всё остальное подлежит критике, обсуждению, сомнению… Но эта диалогическая структура просто структурно прирождённый элемент книги.
А последние главы — попытка превзойти муки диалога, угадать тот «конец истории», таинственный и ещё спрятанный в лозе Божьем — конец Исхода, примирение христиан и евреев, снисхождение утешителя… Что вздыхает об этом всё творчество Солженицына — мы знаем уже с «Матрёнина двора». Что эти отблески утешителя придают смысл отрывкам и хаосу Истории — это ощущается повсюду в этих мощных массивах нарратива. Это остановки в потоке Истории. Это капли росы, капли Вечности. Наверное, всё остальное, эти массивы письма, эта огромная молотьба Истории в «отмеренных сроках» — написано ради этих капель! И мы читаем эти массивы, одолеваем эти титанические поля прозы в отмеренных тактах — тоже ради этих вспышек. Да, диалогическая структура ведёт к этим моментам единства. Не единства мономана, глашатая одной идеи, а единства слова и дела, пишущего и читающего, истории накопленной и истории рождающейся, единства диалога в своём совершенстве, единства Грааля.