Генрих Бёлль. Мир под арестом (1969)

 Генрих Бёлль. Мир под арестом (1969)

Генрих Бёлль

Мир под арестом

О романе Александра Солженицына «В круге первом»
(Иностранная литература. 1989. № 8)

 

— Внимание! — сурово заговорил он, и семь заключенных и семь надзирателей повернулись в его сторону.— Порядок известен? Родственникам ничего не передавать. От родственников ничего не принимать. Все передачи — только через меня. В разговорах не касаться: работы, условий труда, условий быта, распорядка дня, расположения объекта. Не называть никаких фамилий. О себе можно только сказать, что все хорошо и ни в чем не нуждаетесь.
— О чем же говорить? — крикнул кто-то. — О политике? Климентьев даже не затруднился на это ответить, так это было явно несуразно.
— О своей вине,— мрачно посоветовал кто-то из арестантов же.— О раскаянии.
— О следственном деле нельзя, оно — секретное,— невозмутимо отклонил Климентьев.— Расспрашивайте о семье, о детях, Дальше. Новый порядок: с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи...

По прямому тексту инструкции слезы не запрещались, но в высшем смысле ее — не могли иметь места...

Несчастным образом для людей и счастливым образом для властителей, человек устроен так, что, пока он жив, у него всегда есть еще что отнять...

 

У романа Солженицына «В круге первом» огромные своды, множество перекрытий, несколько измерений: повествовательное, духовное, историко-политическое, социальное; его арки перекинуты над множеством страниц и сторон, это собор среди романов, с точно выверенной статикой, которая не подводит; а что в нем есть напряжение и в обычном смысле, зиждется не на романических приемах, а, скорее, на этой самой статике, за которую все время боишься при чтении: выдержит ли она размах пролетов и сопряжений; и напряжение превращается здесь, вслед за сопряжением, в архитектоническое понятие: сказать же, что помимо этого в романе есть исторический смысл, — значит лишь сделать утверждение относительно сырья, стройматериала, небогатого действия.

Действие начинается с телефонного разговора государственного советника второго ранга Володина, который хочет предостеречь знакомого профессора от некоторых заграничных встреч,— и эта первая трещина в сознании даровитого дипломата, чья карьера со всеми ее шикарными атрибутами и привилегиями вполне обеспечена, эта трещина — не более чем «вход» в собор, Телефонный разговор происходит в канун Рождества 1949 года, а кончается роман всего двумя днями позже описанием провоза заключенных по Москве. В фургоне с надписью «Мясо» их увозят из первого круга ада, и они еще не знают, в каком круге окажутся. Корреспондент французской газеты «Либерасьон» проездом на стадион «Динамо», на хоккейный матч, читает надпись на фургоне, выхватывает блокнот и пишет темно-бордовой ручкой: «На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные. Нельзя не признать снабжение столицы превосходным».

Роман содержит 87 глав, 670 страниц, охватить одним взглядом его персонажей нелегко даже по втором чтении; это было бы проще, решись издательство приложить к новому изданию точный перечень действующих лиц, с указанием возраста, пола, занятий, положения, политических взглядов — такой указатель необходим, так как слишком уж много коллизий и переходов что среди зеков, что среди вольных (о понятиях «воли» и «неволи» речь пойдет позже). Арестованными — само собой, не в технически-уголовном смысле — являются все: у их ареста множество причин, большую часть которых не понять Западу. И запрет, наложенный Солженицыным на публикацию романа на Западе, должно понимать именно в свете этого ареста, как земного, так и метафизического, А что он все равно (и уже одно это могло бы заставить советское руководство присоединиться к Бернской конвенции!) стал жертвой «бездоговорного состояния» (а вместе с ним — и советское руководство) — так здесь можно увидеть иронический поворот в игре взаимной «свободы публикаций».

Как раз этот арест сделал русских народом, который меньше всех на земле наслаждается радостями эмиграции. В таком смысле я и называю всех героев романа, зеков и вольных, узниками, в том числе и политическими, Советского Союза. Чтобы исключить любые недоразумения и злонамеренные искажения: я имею в виду не полицейский арест, а тот, которому человек подвергает себя сам. Пусть семантика возьмется за дело и обнаружит, что у чего угодно могут быть подоплекой прикованность, скованность, оковы, арест. В моем понимании и Джеймс Джойс, скажем, до конца дней остался узником Ирландии и католицизма.

Огульная оплеуха тупости Запада в конце романа связана, наверное, с тем, что хотя западные наблюдатели и видят иногда знаки, а подчас и распознают их, никогда, однако, не добираются до ключа, которым бы эти знаки расшифровать: может быть, потому, что ключ ежедневно и ежечасно меняется и в столь исполинском государстве подвержен массе случайностей. И у меня нет ключа к шифру, у меня короткое дыхание, у Востока Европы — глубокое, он не только был страстотерпцем, а бывало, и искал страданий — он в подлинном смысле слова страстен, и началось это не с революции, и вызвано не одним сталинизмом.

Под высокими, многократно укрепленными сводами «Круга первого» не только некоторые общепринято хорошие западные романы, но и все события литературного десятилетия показались мне декоративными пристройками: часовнями, или нефами, или — поскольку они возведены вне этого собора — времянками, в лучшем случае — изящными особняками. Естественно, пугающая диалектика ввиду столь грандиозного создания состоит в том, что оно обобщает и озаряет чудовищные груды истории и страдания, форма, манера, способ, какими солженицынская проза себя выстраивает и смиряет, композиция, несущая к окончательной свободе,— все это говорит, что здесь потрудился не только большой писатель, но и математик, в общем, тот, кому не чужды естественнонаучные формулы. Материалом для формул служит проза, духовная и эпическая ясность сходятся в параболу — в физико-математическом смысле слова.

Если я уклоняюсь от выражения «метафизика», то единственно потому, что еще не знаю названия для этого ее вида. В любом случае порядок здесь не предписан и не надуман и тем не менее — создается. Он «интегрируется» в физико-математическом смысле, и допустимо, что тут возникает та самая «материалистическая метафизика», которую предчувствуют некоторые физики. Если западные авторы отвергают догмат безопасности, то Солженицын не отвергает, скажем, будущего, он только уже не принимает его за идеальную цель, сравнимую с утраченным нами небом метафизики. Он обобщает современность, и нельзя забывать, что это современность 1949 года и что книга писалась с 1955 по 1964 год. Сидеть в тюрьме или попасть в нее в Советском Союзе 1969 года — совсем не то, что в 1949-м.

Солженицын, к счастью, избегает «осмысления»; он записывает, регистрирует, разрабатывает знакомые ему элементы, пережитое и познанное, и раз ему не нужно по ходу повествования бороться с предписанным или надуманным порядком или оспаривать его, то он добивается такой трезвости и сухости, что доказывает свое превосходство как над обычным, оптимистически настроенным социалистическим реализмом, так и над притязаниями «нового романа». Дело не только в том, что он на собственной шкуре узнал вещь, неизвестную его западным коллегам: сталинизм. Дело еще и в том, что на Западе утрачено понимание тайных мук: им находится место только в области сладострастия, и это, быть может, является огромным, пока еще не замеченным, преступлением Я вижу в книге Солженицына откровение, бесстрастное откровение не только о ее чисто историческом предмете — о сталинизме, но и об истории страданий человечества. А раз так, то сталинизм здесь — «всего лишь» повод, достаточно жуткий и тем не менее «всего лишь».

Арестанты «первого круга» — мавринского лагеря под Москвой — получают разные задания, которые все сводятся к одному: улучшить методы слежки и изобрести новые и тем самым расширить число заключенных. Они во власти непрерывной путаницы: невольники, они, однако, свободны как ученые, а их надзиратели свободны и при этом живут в неволе непрерывного страха перед арестом, причем без всякой уверенности, выпадет ли им счастье оказаться в первом круге ада или же, если постигнет неудача — в седьмом. В ходе разработки фоноскопии, которая позволяла бы установить личность по голосу на магнитофонной ленте, заключенным передают пять голосов, записанных на пленку, для сравнения с голосом Володина, чей звонок был перехвачен и чей голос есть в числе этих пяти.

Единственная победа заключенных состоит в том, что им удается отвести подозрения от трех из пяти подозреваемых, и их утешает то, что из пяти забирают всего двоих, в том числе Володина. Его доставка в Лубянскую тюрьму подробно изображена в последних главах: превращение государственного советника второго ранга с билетом на парижский самолет в раба и дотошные, долгие, до нелепости загадочные начальные унижения живо напоминают читателю, как это происходило при арестах хорошо ему знакомых пленников «круга первого».

Разумеется, нет и доли случайности в том, что первый круг ада — это лаборатория, хорошо оснащенная, хорошо работающая лаборатория. Когда я представлю, что занятые космическими исследованиями физики, врачи, техники и все без исключения вспомогательные службы, безусловно, подвергаются суровому надзору, постоянному контролю со стороны разных тайных полиций, а возможно, и многодневной изоляции; что существуют не только химические, технические, физические, но и политэкономические и, самое главное, рекламные «лаборатории», где вынашиваются, глубоко анализируются и развиваются новые методы манипуляции людьми; что, несомненно, даже сны работников этого первого круга небес должны быть под надзором, чтобы они чего не выболтали,— тогда «В круге первом» Солженицына сразу перестает быть «романом о сталинизме», а рабство и свобода, беспечность и настороженность рабов и свободных, тех, кто манипулирует, и тех, кем манипулируют, становятся относительными понятиями.

Я не знаю пропорции надзирателей и свободных в каком-нибудь центре космических исследований, в «первом круге неба», но думаю, что пропорции и условия лишь относительно отличаются от изображенных «В круге первом». Тайных миров много, как и миров потаенных мук, открыться которые могут не в одних только муках сладострастия. Поэтому, хотя роман и связан с историческим материалом сталинизма, я вижу в нем откровение, выходящее за рамки темы. Разница между душевной и юридической неволей — вот что могло бы послужить ключом к пониманию Советского Союза, который, пусть это часто оспаривается и не соответствует конституции, определяется русскими, Россией. Но из этого не следует, что растет угроза его превращения в имперский, националистический, а при Сталине даже опять в царский. Только при чтении Солженицына мне стало ясно, какое значение имели хрущевские разоблачения сталинизма в 1956 году. Среди прочих последствий — освобождение Солженицына и возможность для него писать и даже напечататься. Он еще пишет, но печататься уже не может, живет в Советском Союзе как в тюрьме, но в тюрьму еще не забран — все это может значить только одно: еще не решено, поймет ли советское правительство вещь, плохо понятную политикам всего света, что у писателя уже есть тюрьма — родной язык; что Солженицын как человек, как писатель, как уроженец 1918 года в своем творчестве целиком и полностью зависит (и в этой зависимости нет ничего символического) от истории Советского Союза; что для СССР он — часть насущной современности. Советский Союз мог бы им гордиться, если б от него не отрекались и не предавали поношениям. В конце концов, политически он пошел не дальше, чем Хрущев в своей знаменитой речи, он всего лишь поверил в слова о десталинизации и превратил ее в слова: он прикован к Советскому Союзу, как один из «героев» книги, зек Рубин, который в таком же плену у социализма, как и у Советского Союза; который совершенно чужд национализма и при этом ничуть не космополит; который, точно понимая свою тюремно-арестантскую ситуацию, как марксист далеко впереди своих надзирателей, А что очернителями родины зовут по большей части тех, кто стремится родину очистить, так это я давно считаю очевидным.

Книга Солженицына начинается издалека, ее своды высоки, и она является откровением для более или менее беспомощно действующей западной литературы; книга берет начало от великой русской традиции, она прошла через социалистический реализм; преодолела и обновила его, она современна искусностью построения, которое устойчиво и крепко; у нее дыхание Толстого и дух Достоевского, хотя в XIX веке да и в сегодняшнем литературоведении они считаются парой противоположных духов; и при всем этом в ней безошибочно узнается Солженицын. Оставляя позади Сартра и Камю, он довершает древнее противопоставление «воли» и «тюрьмы» — не образно, не философски, но на самом материале, литейном подпорок, предписаний и надуманности. Взять хотя бы встречу внешне всесильного министра Абакумова я зека Бобынина: дрожащий министр, прекрасно знающий, сколько у ада кругов, и независимый Бобынин, для которого несколько кругов уже позади.

В таких сценах, а их можно привести множество, единство реальности и символа не обретено и не изобретено, оно следует из наличного материала, как ответ решенной математической задачи. Незачем перечислять другие примеры. Будь я живописцем и рисовальщиком, я бы попытался графически изобразить роман как часть некоей структуры, которая могла бы иметь форму огромной готической розетки. Я легко представляю себе такую возможность делать литературу ясной и сразу обозримой, без претензий критики на всеобъемлющее пони, мание, а как подсобное средство. Как бы то ни было, эта проза не льется с эпическим спокойствием, она не похожа на поток, это, скорее, море, питаемое множеством разновеликих источников. Я отдаю себе отчет в том, что пользуюсь многообразными и непохожими сравнениями: собор, море, розетка: это вызвано многомерностью самой книги.

В романе очень мало романического; на 9-й странице Володин звонит, на 232-й странице специалисты в Маврино получают задание установить, чей это голос, они требуют материала для сравнения, вызывая этим дальнейшее прослушивание телефонов, на странице 588-й голос Володина наполовину опознан, в конце романа его забирают. Примерно в середине книги роман больше всего похож на роман: затребованный арестантами материал для сравнения с голосом Володина записывается на званом вечере в классически пышном буржуазном стиле, и на этом приеме у прокурора Макарыгина сходятся некоторые из редких романных нитей. Володин — зять Макарыгина, его жена Дотнара (которую он зовет Дотти — обращает на себя внимание совершенно западное сокращение, что не случайно напоминает о привычках изображенной у Толстого знати) с головой ушла в проблемы, которые никак не назовешь проблемами бесклассового общества: «прислуга» и «измены»,— а в это время у себя дома Володин медленно перебирается из разряда беспечных и обеспеченных в разряд настороженных; и как раз тут его телефонный разговор с женой записывается на «центральном узле связи», поскольку «сегодня днем Рубин заказал записать еще телефонных разговоров каждого из подозреваемых». И мало того, что зек вторгается в жизнь государственного советника. Еще более нелепые «совпадения» происходят в вечернем обществе у Макарыгиных: Клара, незамужняя дочь Макарыгина, вольная сотрудница и надзирательница мавринского лагеря в чине лейтенанта госбезопасности, влюбленная в зека Ростислава (а он в нее!) — так вот, она первая берет трубку и не догадывается, что в том самом лагере несколькими часами позже этот разговор станет поводом к аресту ее зятя. Так, в двух главах сходятся несколько линий, чтобы потом разойтись снова. Впрочем, беседа макарыгинских гостей остроумна, это беседа беспечных, обеспеченных, беседа иерархов. «И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и в голову прийти, что в этой безобидной черной полированной трубке, в этом ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная погибель, которая подстерегает нас даже в костях мертвого коня».

Только в этих двух главах, которые находятся точно посередине романа, что, разумеется, не может бить случайностью у математика, платится зловещая дань классическому роману — «вводится» судьба. Остальные судьбы, а их много, не более чем запротоколированы: Спиридон, Сологдин, Симочка и Мышин, Сталин и заключенный Дрысин, который получает задержанное письмо от своей жены, но имеет право прочесть его только в кабинете майора Мышина: «Нет. Прочтите здесь. Потому что такого письма я вам дать в общежитие не могу. Что будут думать заключенные о воле по таким письмам? Читайте». И Дрысин читает, в том числе и такое: «Дорогой Ваня! Ты обижаешься, что я редко пишу, а я с работы прихожу поздно и почти каждый день иду за палками в лес, а там вечер, я так устаю, что прямо валюсь... Это не жизнь, а каторга... Хоть на праздниках бы отоспалась — так на демонстрацию переться». От полностью раздавленного Дрысина требуется послать жене письмо: «в оптимистическом тоне, бодрое, поддержите женщину». И дальше: «Напишите ответ. Бодрый ответ. Разрешаю — свыше четырех страниц. Вы как-то писали ей, чтоб она в Бога верила. Да уж лучше пусть в Бога, что ли...» У зека Дрысина, чьей судьбе уделено несколько страниц романа, нет никаких «романных» функций, он не более чем один из миллионов, и он обязан даже из лагеря излучать в «вольный» мир бодрость и оптимизм. Безумная нелепость неволи, охраняемой невольниками, о которой великолепно свидетельствовали в применении к отдельным судьбам в своих книгах Чуковская («Опустелый дом») и Евгения Гинзбург («Крутой маршрут»), углублена, расширена и переведена на сверхличный уровень Солженицыным так, как до него никто еще не делал.

Чем бы еще ни был наш век, это век лагерей и заключенных, и если кто не сидел, то радуется ли он такой удаче или стыдится, что так вышло, но его пощадило или — если кому больше нравится — от него ускользнуло переживание века. У выживших, а это мы все, и читатели, и писатели, итак. у всех нас есть только одна возможность: признать нашу неволю, довелось ли испытать таковую в натуре или нет. Испытавший ее знает, как относительна роскошь: в пустыне лагеря на сто тысяч человек кусок мыла и миска воды — это реальная, наличная роскошь, и пять двенадцатых сигареты, когда цена целой 120 марок, а 50 марок — состояние, это реально, а не только символически гораздо большее наслаждение, чем доступные набобу, который может за вечер спустить несколько сотен тысяч, не моргнув глазом, потому что не чувствует потери, в то время как, выложив 50 марок за пять двенадцатых сигареты, не перестаешь помнить, что этой купюрой можно оплатить жилье за месяц.

Слабоумие западного общества, поклоняющегося роскоши, и его жертв, уголовников, которым тоже охота этой роскоши вкусить, состоит в том, что роскошь считают чем-то абсолютным. А чтобы уметь ею наслаждаться и ценить ее, в нашем веке надо просто помнить, что для заключенного банка консервов или пустая фляжка действительно означают жизнь или смерть. И эта тайная философия узников (в которой умещается добрая часть богословия) невидимо и все же ощутимо пронизывает «В круге первом».

Еще осязаемей другая философия: любви, целомудрия, брака, «Да, да, любить!» -шепчет молодой арестант Ростислав, «Любить! Но не историю, не теорию, а де-вуш-ку!» И дальше: «А чего лишили нас, скажи? Права ходить на собрания? Подписываться на заем? Единственное, в чем Пахан мог нам повредить, — это лишить нас женщин! И он это сделал. На двадцать пять лет! Собака!! Да кто это может представить... что такое женщина для арестанта?»

А кто может представить, что такое для жен арестантов получать от своих мужей в подарок ту «свободу», с которой они чаще всего не знают, что делать. Кто может принять «свободу» из рук приговоренного самое меньшее к двадцати пяти годам? Тут возникает то, что, наверное, никогда бы не появилось при свободе взаимной, возникает из самого вещества неволи то презренное и осмеянное нечто, никакая не добродетель, а просто свойство: верность. Так что сладострастные муки и мучительное сладострастие западной литературы выражают лишь неведение о неволе и нелепое понимание свободы.

Что они — сладострастные муки и мучительное сладострастие — не только для советской цензуры, но и для свободомыслящих, просвещенных советских граждан, для небеспечных, нисколько не интересны, это один из знаков, трудных для расшифровки. Разумеется, они были бы интересны для пресыщенного и скучающего класса привилегированных и беспечных в Советском Союзе, для которых прислуга может быть темой разговора. Целую главу (тридцать девятую) беседуют в мавринской лаборатории лейтенант госбезопасности Клара Петровна Макарыгина, дочь прокурора, и зек Ростислав о советском обществе, о способах подделки документов и о привилегиях. И арестанту Ростиславу удается заронить семя удивительного распада. Долго шепчутся двое влюбленных. И что же говорит зек высокопоставленной дочке из класса бесклассовой буржуазии? «Против чего произошла революция? Против привилегий! Тошно было русским людям от чего? От привилегий. Одни одеты были в робу, другие — в соболя, одни пешкодралом, другие на фаэтонах, одни по гудочку на фабрику, другие в ресторанах морду наращивали. Верно?».

«Конечно»,— говорит славная, влюбленная дочь прокурора, которая вечером того же дня в доме своей пронзительно буржуазной мамы будет участвовать в шикарной вечеринке, где будут хрусталь и серебро, изысканные блюда и вино, остроумная беседа и даже специально нанятая прислуга; и она же снимет трубку и начнет со своим зятем Володиным разговор, который, записанный на пленку, этой же ночью в той самой лаборатории, где она влюбленно щебетала с арестантом Ростиславом Вадимычем Дорониным, послужит к разоблачению ее зятя.

«Правильно, — говорит Ростилав. — Но почему же теперь люди не отталкиваются от привилегий, а тянутся к ним?» Так продолжалось удивительное совращение женщины-лейтенанта.

От обилия цитат и отсылок возможно впечатление, будто речь — о множестве повестей и романов, сведенных в один. От цитат просто трудно удержаться, когда хочется привести большую часть 670 страниц. В этом романе нет пресловутого эпического течения, он то и дело запинается, начинает сызнова, опять делает остановку; а то вдруг целую главу заполнят горькие монологи и вариации на такую, скажем, тему: визиты филантропических комиссий, оказывающихся полностью, именно полностью, обманутыми. Или ужасные получасовые свидания с женами, которые раз в год разрешены некоторым заключенным. Все это паузы глубокого дыхания, а не перехваты короткого, которое пусть себе составляет главную прелесть западноевропейского романа. Именно это дыхание напоминает о Толстом, точно так же как сарказм и тонкость психологического отбора — о Достоевском. И все же здесь нельзя не узнать Солженицына, и тем безошибочнее, чем больше о нем знаешь.

В мавринском лагере есть и колеблющиеся специалисты: развивать ли методы слежки или ловко саботировать их развитие, так как только они, единственно ради этой цели посаженные специалисты, знают или могут знать, как именно эти методы развивать. Они кажутся мне настоящими социалистическими учеными. К тому же юные сотрудницы, лейтенанты госбезопасности, которые почти все наверняка родились после смерти Ленина, оказываются весьма неблагонадежными, а на некоторых зеков власть вполне может положиться. Осознание этих фактов, несмотря на весь ужас описанных страданий, звучит почти оптимистически. И ведь все-таки в Советском Союзе платят пенсию жертвам сталинизма. Так в чем же тогда страшное преступление Солженицына? Конечно, в марксистски основанном и руководимом государстве не должно быть стольких нелепостей, но можно ли долго отворачиваться от осознания массовой неволи, охраняемой невольниками и возникшей при сталинизме, если одновременно жертвам сталинизма выплачивается пенсия?

Через сто лет после «Преступления и наказания» и «Войны и мира» вышла эта книга, к сожалению, только на Западе, не для которого она написана. Она написана ради освобождения социализма. У нас нет никакого, даже малейшего основания, торжествовать по поводу «Круга первого» как описания сталинских злодеяний, нелепостей и сумятицы. У нас есть основание спросить себя: а удалось бы западному автору так изобразить мир беспечности и мир тайно страдающих в наших противоречивых обстоятельствах?

 

1969 г.
Перевод с немецкого Г. Дашевского