Ирина Роднянская. Ленин: художественно-исторический портрет за гранью идеологий

 Ирина Роднянская. Ленин: художественно-исторический портрет за гранью идеологий

Ирина Роднянская

Ленин: художественно-исторический портрет за гранью идеологий

(Посев. 2009. № 12. С. 28–33;
http://www.posev.ru/files/magazine-archive/78.pdf)

 

Портрет Ленина… Во время работы писателя над этими главами «Красного Колеса» он присутствовал зримо — в несомненной роли антииконы, то есть места реальной встречи с тем, кто на ней изображен. «Двое в комнате: я и Ленин — фотографией на белой стене», — писал Маяковский. Поразительно, с какой бу­кваль­но­стью — не столь важно, что история литературы, но история отечества — воспроизвела эту сцену словно для того, чтобы почти через полвека (через 45 лет) погасить ее прежний заряд новым, несущим правду смыслом.

Из дневниковых записей «Р‑17» известно, что чувствовал автор, глядя за работой на этот портрет, — он чувствовал присутствие оригинала: «…потрясающая фотография: сколько зла, проницательности и силы. Видит мой замысел — и не может (не может ли?) ему помешать. Посмертная пытка ему — а мне земное соревнование» (27 февраля 1975 года). Состояние, прямо противоположное молитвенному, если искреннему («Я себя под Лениным чищу…»), у Маяковского, но столь же интенсивно диалогическое: у того — может помочь, у этого — не исключено, что может помешать. Но — не помешал, и вот уже победительный миг еще одной встречи. В ресторане «Белый лебедь», на прощальном застолье с цюрихскими знакомцами-помощниками: «Поднимаю глаза: на близкой низкой стене прямо против меня портрет Ленина! — да какой: тот, мой избранный для книги, — самый страшный и выразительный, где он и дьявольски умён, и безмерно зол, и приговорённый преступник. Три недели он висел у меня на стене в горах, с ненавистью и страхом следил за моей работой. И вот — здесь, разве не символ?..» (17 марта 1975 года).

В «Красном Колесе» — при всей динамике завязанного в немногодневные узлы исторического действия — изобильны портреты деятелей и фигурантов государства и революции — от императора до какого-нибудь Стеклова-Нахамкиса; важнейшим из них посвящены так названные автором «обзорные главы» (пространные ретроспекции, наплывы и флешбэки), как правило, лица эти поданы и «изнутри» (что так поразило о. Александра Шмемана в изображении Ленина и повлекло к далеко идущим у него выводам), и/или стереоскопически, глазами окружающих и через строку документа, с принципиальным избеганием толстовского нависающего всеведения, — и, казалось бы, Ленин здесь не исключение, один из эпопейного ряда, в контрастном соседстве с «крестьянскими» главами, с семьей Ники и Аликс, с Гучковым… Но не тут-то было. «Земное соревнование», влияющее, по внутреннему чувству автора, на русское будущее, идет только с ним — сила на силу, — и поэтому его портрет (говорю уже о портрете литературном) углубляется до последних оснований и корней бытия: от психологизма и историзма до онтологии и, если угодно, мистики. Иначе и быть не могло. «Единственно, к чему он был призван, — повлиять на ход истории…» — мысль Ленина о себе и одновременно мысль автора о нём (здесь, как и во множестве других случаев излюбленной Солженицыным косвенной речи, голоса обоих сливаются). Соженицынское же призвание, по словам Н.А. Струве, передан ным в «Дневнике» Шмемана, — «очищение истории и человеческого сознания от всевозможных миазмов» и (это уже пишет сам Шмеман) возвращение России на ее изначальный путь. Другими словами, перед нами два лица, призванные повлиять на ход истории, так что дело одного должно быть разрушено делом другого: человек судьбы (я потом остановлюсь на сути этого летучего выражения) — и художник, наделенный даром визионерского постижения «рока событий»[1]. Цели обоих — хотя противоположные, но симметричные («Антилениным» чувствует себя автор в ходе работы над ленинскими главами). Ну а средства — средства, естественно, разноприродные, хотя в чём-то тоже соположные.

Сополжные в том отношении, что Ленин тоже был литератором (так, помнится, он и ответил в одной из анкет на вопрос о роде занятий). Не будет большим преувеличением сказать, что вождь овладел Россией отнюдь не на баррикадах и даже не в штабах восстаний, а с помощью неостановимого потока идеологически нагруженных слов, извергаемого на пути к власти келейно или подпольно скорее, чем публично. Н. Валентинов в своих «Встречах с Лениным» отмечает «пугливое самооберегание» этого профессионального революционера, столько раз выстреливающего словами «драка» и «драться». Солженицын тоже не проходит мимо этой черты, мельком отмечая то страх перед какимнибудь мужицким нападением «с вилами» на них, беглецов из Поронина, то ретираду от гимназистиков, демонстрирующих у дворца Кшесинской, — вдруг случайный выстрел? Но в этих штрихах — и вообще нигде в солженицынской лениниане — нет эмоции презрения: силу не презирают. Не трус Ленин, а фехтовальщик словесным оружием.

В апрельском Узле верная приспешница вождя Коллонтай подмечает: «Пустопорожний Чернов, у него всегда одна беллетристика <…> Кажется, оба они с Лениным всю жизнь были только эмигрантскими журналистами? только писали? Но как поразному: Ленин через писания физически организовал партию». «…Именно так и движется история: от одной завоёванной резолюции к другой, натиском меньшинства — сдвигать и сдвигать все резолюции — влево! влево!»; и — притом: «…надо быть архиосторожным <…> ко всем опасным фразам пристраивать оборонительные при­да­точные предложения, все фразы должны быть во всех боках защищены, оговорены и противовешены — чтоб никто не мог выбрать незащищённую» (это в Цюрихе, в октябре 16-го, косвенные промельки ленинских мыслей). К этой же словесной войне размежеваний на пути к безраздельной власти, своей и своего меньшинства, примыкает образ Ленина-«суфлёра», за сценой впаривающего своим загипнотизированным адептам набор лозунгов для дальнейшего тиражирования. И само оформление «партии нового типа» совершается через словесное перекрещивание — из «социал-демократической» в «коммунистическую», — в апрельском Узле этот факт отнюдь не обойден, а упомянут в числе значимых событий (да и теперь, сколько ни подталкивают зюгановскую партию к обратному переименованию, те всё противятся — чуют, что слово изменит и дела).

Разоружить, обезвредить слово идеологическое антидотом — словом ху­до­жест­венным: пластическим и мелодийным — вот задача, вставшая перед творцом ленинских глав. Её можно было решать проторённым путём — 19-я и 20-я «сталинские» главки из романа «В круге первом» («Юбиляр», «Этюд о великой жизни») в сумме прототипичны построению обзорных глав «Красного Колеса»; но в них персонаж дан ещё по-толстовски, в духе сниженного Наполеона из «Войны и мира»: физиологическая жалкость немощного тела плюс безумное самообольщение властолюбца гротескно смешны — вплоть до утрированного акцента. Умный и злобный взор со стенки горного домика подталкивал к другому, более трудному решению.

«В ленинских главах впервые встречаюсь с языковой задачей, противоположной моей собственной <…> чтоб не создать неверного фона <…> надо выплощивать, высушивать речь — и только так приблизишься к реальной ленинской». Эта «языковая задача» была решена — именно как изобразительная, а не докучливо цитатная — бла­го­даря художническому навыку Солженицына — публициста и полемиста. Его необычайное умение хирургически вырезать из речи оппонента опорные места в их беззащитной голизне нередко вызывало упрёки в неточном, предвзятом цитировании. Между тем дело тут в интонационном монтаже, по-новому озвучивающем доподлинные слова противника. В отдельном издании «Ленина в Цюрихе» (1975) Солженицын даже даёт список ис­точ­ников из ленинских писаний, чтобы показать, насколько он здесь корректен. Вкладывать в говорящие уста исторических персонажей цитаты из их письменности — справедливо считается литературным моветоном, бичом слабых книжек из ЖЗЛовской серии. Солженицын перелетает через эту опасность, как на крыльях; у него получается! «Живо, подвижно» — звучат в одном месте слова, как указание исполнителю на нотной странице. Задавая речам и мыслям Ленина бый темпоритм, рваную, судорожную перечислительность, Солженицын, сохранив присущий им бескрасочный лексикон, превратил их в живой абрис устройства личности, в личную мелодию своего Ленина. «Почти вся жизнь, половина каждого дня — в этих нескончаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышленники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспрашивать, просить, благодарить, согласовывать резолюции (это — с друзьями, а всё ж это время не прекращать острейшей борьбы с толпами врагов!) <…> Обсылаться проектами статей, корректурами, воз­ра­жениями, поправками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтеньем и выписками из газет, целыми повозками газет…» Как видим, ни тени сарказма, скорее даже некое сочувствие, так сказать, «вхождение в положение» субъекта этого внутреннего монолога, — а между тем поток такого сознания наводит оторопь, смешанную с изумлением: неужто так и влияют на ход истории — вот так, «от резолюции к резолюции»?

В том и загвоздка, что Ленин, в этом ближайшем срезе представленный кипящим в действии пустом, между тем явлен «центральной фигурой нашей истории»[2], Ленин у Солженицына и сам сознаёт эту свою центральность: «А он — не левый-левый фланг социал-демократии, а центр событий, этого ещё не поняли» («Апрель Семнадцатого»).

Сидящие в этом зале наверняка помнят, что само ее ультрасимволическое название отсылает к фигуре Ленина. «Большое красное колесо у паровоза, почти в рост» — колесо того паровоза, который увезёт Ленина из Поронина в Швейцарию, где, следуя послесловному замечанию Солженицына к отдельному изданию цюрихских глав, со­вер­шатся «события, определившие ход ХХ века, но <…> старательно скрытые от истории…» И в той же 22‑й главе «Августа Четырнадцатого»: «Крутится тяжёлое разгонистое колесо — как красное колесо паровоза, — и надо не потерять его могучего кручения. <…> Как будто кому-то посильно схватиться руками за разогнанное паровозное колесо»[3].

Ленину по пути с этим кровавым паровозом Мировой войны, обязанной перерасти — по озарившей его, в пути же, на чемоданах, мысли — в войну гражданскую, куда его довезёт ещё один, немецкий паровоз. Не он разогнал красное колесо, но он его оседлал. И Солженицын прослеживает эту узурпацию истории шаг за шагом, не выпуская захватчика из поля своего внимания ни в один из отмеренных сроков.

Каковы историософские грани ленинского портрета в эпопее? Уважаемый Жорж Нива в некрологической статье для № 137 «Континента» пишет: Солженицын «думал, что нашёл “узел”, с которого всё завязалось, — болтовня и трусость Февральской революции 1917 года в России. Не Октябрьская революция, не Ленин, о котором давно говорили, что у него есть общие с Солженицыным черты и потому у писателя он пользуется скрытой индульгенцией, а Милюков, генералы, шкурники…» Не слишком понятно, принадлежит ли это суждение «давно говорившим» («Эта книга [«Ленин в Цюрихе»] написана “близ­нецом” и написана с каким-то трагическим восхищением». — О. Александр Шмеман) или самому исследователю. Но как то бы ни было, историософия «Красного Колеса», куда сложнее, чем подытожено в приведенной фразе Ж. Нива. В том числе — применительно к фигуре Ленина.

Стратегия — отнюдь не сильная его сторона. События четырнадцатого — семнадцатого годов, решающие из которых он не предвидел, «проморгал», но с невероятной быстротой изловчился использовать, — эти события вообще не на­прав­ляются согласно чьему-либо стратегическому плану. Можно ещё раз вспомнить есе­нин­ское: «рок событий», — а для верующего человека: Божье попущение за исторические грехи. (Это не значит, что все те, кого этот рок вовлекает в свое движение, были бессильны и потому невиновны — от Государя до фигурантов Февраля. Солженицын — не фаталист; например, и его Воротынцев, и его Ленин знают, что затормозило бы качение Колеса — вовремя заключённый сепаратный мир между двумя империями. И это не единственный момент, когда атрофия воли ответственных за Россию лиц открывает дорогу для злой воли её разрушителей…) Итак, Ленин стратег никудышный. Но — гениальный тактик, гений въезда в историю на чужих спинах, гений обнаружения наималейшей щели в монолитах социальных структур и организаций, куда можно вклиниться и, расколов, протиснуться к своей цели. Он — крот Истории (любимое вы­ра­жение Маркса, а может, и Гегеля, из Гамлета: «Ты хорошо роешь, старый крот!» — и недаром мелькает сравнение Ленина, сидящего в своей комнате на Шпильгассе, с норовым зверьком).

Солженицын блистательно разгадывает сквозной принцип ленинской по­бе­до­нос­ной тактики и не устаёт предъявлять его читателю. Принцип этот парадоксален: всегда оставаться в меньшинстве! И даже — всегда оставаться одному! Тактические пре­иму­щества здесь понятны: меньшинство всегда атакует, большинство вынуждено обороняться и уступать пядь за пядью; одиночество же, отсутствие союзнических обязательств, — развязывает руки и позволяет по собственному отбору («как гипнотизёр, переливаешь ток своей воли в того, кто будет действовать…») сколотить группу захвата — собственно, она и есть «партия нового типа». Но за этой разгадкой кроется очередная загадка: как может быть успешна такая рисковая тактика, тем более, проводимая систематически, как тут не сорваться и не потерять разом всё? Недаром «традиционные» социалисты колют словом «бланкизм».

Разгадка лежит за пределами рациональной изворотливости Ленина; сюда вторгается метафизика истории. У Солженицына Ленин, повторю, — «человек судьбы», «муж судеб», и потому-то — «центральная фигура». Это выражение — l’homme du destin,— имеющее античные корни, прилагалось чаще всего к Наполеону (в том числе и в пушкинских стихах; у него же — к Петру: «О мощный властелин судьбы!»), и христианин Честертон как раз предостерегал от увлечения «тёмной мистикой человека судьбы». Вот и Ленин видится зомбированному им Саше Ленартовичу «сверхчеловеком», да и сам Троцкий вынужден признать: «Всюду берёт как имеющий власть» (эта непроизвольная цитата из Евангелия не в Троцком уже, а в нас возбуждает мысль об «антихристе»). Появление вождя в Петрограде, во дворце Кшесинской, дано на контрасте между его «непредставительной», «негероической» человеческой оболочкой (глазами того же Ленартовича — одна из самых жёстких зарисовок внешности) — и тем сверхличным, чем эта оболочка наполнена: «… что-то более сильное и горячее, чем сам Ле нин дуло через него как через трубу — и подхватывало лететь! И не страсть в голосе, нет, а как будто неотклонимо шла и прокладывала себе дорогу какаято мощная машина». Такова двойная атрибутика человека судьбы. Вихрь, ветер, дующий в его паруса, сила, прокачиваемая через него, — то, что его подхватывает при «бланкистском» прыжке очертя голову и не дает упасть (вспомним одно из искушений Христа) и что ему не принадлежит как личности (даже в убогие дни Цюриха примечен «косо-крылатый» Ленин, — «вот взлетит сейчас над площадью»). И то, что входит в личный инструментарий такого избранника: машинная неуклонность, отсутствие какой бы то ни было моральной рефлексии, даже цинизма. В своем очерке из «Литературной коллекции» Солженицын выписывает из романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» понравившееся ему выражение: «Острый запах судьбы вокруг человека». Мало кому известный человек, распространяющий вокруг себя этот запах тёмной харизмы, в считанные недели становится и в обывательских, и в интеллигентских, и в мятежных петроградских кругах «модой» и «сенсацией» (слово «сенсация» повторено анализирующим апрельскую обстановку Солженицыным не один раз). После этого Октябрь семнадцатого, действительно, уже предрешён, и автор с полным правом ставит точку, ограничиваясь конспектом дальнейших событий, не исключая едва не ставший поворотным июльский кризис.

О. Александр Шмеман, чья прикованность к личности и творчеству Солженицына надолго останется источником наших размышлений, восторженно оценивая художественную силу ленинских глав, тем не менее, совершает ошибку. Он принял изображение Ленина за портрет психологический. И тут действительно мог найти черты сходства между автором и его объектом. Речь не только о процессе таинственного художнического перевоплощения и избирательного использования своего внутреннего опыта как материала для образа («Я из сердца взял его» — Достоевский о Ставрогине, что, естественно, вспоминает Людмила Сараскинав своей биографической книге; «Мадам Бовари — это я», — приходится верить и Флоберу). Нет, того больше: между человеком судьбы и посланцем высшей, противонаправленной Силы — между носителями разного рода избрания — не может не быть совпадающих психических точек. «Наи­боль­шая плотность усилий, ведущих к цели»; страх «бесцельной потери времени», когда заболеваешь «от одного потерянного часа»; когда «собственный, даже малый просчёт, днём и ночью сжигает»; особое отношение к прогулке как к энергообеспечению — всё это характерно солженицынское, без колебаний переданное автором Ленину. Но, повторю, всё дело в том, что в эпопее дан не столько психологический (как преимущественно в других случаях портретирования), сколько антропологический и онтологический портрет роковой персоны. То есть портрет, диагностированный духовно.

Отец Шмеман с удовлетворением отмечает, что Солженицын — не «мистик». И это справедливо: он не перескакивает в поисках надмирной аргументации, упрощающей задачу анализа, через земную данность. Тем удивительней то, что у него, так сказать, само получилось («это дивное ощущение, когда “всё само начинает вязаться”», выплывает то, чего «я не подстраивал» — из «Дневника Р‑17»). Так сама получилась смыслонагруженная топография ленинской внешности. Автор «Красного Колеса» стремился к минимуму описательности, минимуму традиционной изобразительности исторических романов а-ля Алданов, но что-то понуждало его снова и снова, сменяя преобладающую подачу изнутри на взгляд извне, будь то взгляд повествователя или очевидца, выкладывать, словно, мозаику, состав облика. При неподвижной нижней части лица, изредка мимически тревожимой чем-то вроде усмешки, и «упрятанных» глазах, в чей взор нельзя проникнуть, как в острие шила, важней всего оказывается архитектура верха, головы, как бы ушедшей в лоб. Это главный штаб ленинской, если воспользоваться выражением Петра Струве, «инфернальной политики», котел, где она варится. И этот по-всякому примечаемый автором купол головы становится символическим лейтмотивом ленинского существа, ленинской начинки: «лоб, котлово наклонённый», «лысота непроницаемого котла», «катал и катал шар головы…», «огненные вихревые спирали, провинчивающиеся в мозгу», «кубышчатая лысая голова»; «Губы его под тёмно-рыжим накладом усов не выражали ничего, а весь центр и важность головы поднялись к раздутому куполу, и уши послушно прилегали к нему, не выдаваясь собою отдельно». А когда Ленин в унынии или растерянности, он клонит тяжёлую голову ниц или даже как бы роняет её рабочую часть: «…голова утопла в плечи<…>. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд».

Но этот огнедышащий мозг уже тронут тленом, столь же преисподним, как и вращающиеся в нём замыслы. «…У левого виска была пустотка»; «…Голову носил Ленин как самое драгоценное и больное. Аппарат для мгновенного принятия безошибочных решений, для нахождения разительных аргументов — аппарат этот низкой мстительностью природы был болезненно и как-то, как будто, разветвлённо поражён <..> Вероятно, как прорастает плесень в массивном куске живого <…> налётом зеленоватой плёнки и ниточками, уходящими в глубину…» Это не «физиологическая критика» ленинской телесности, как было, опять-таки, с Наполеоном у Толстого и со Сталиным в «Круге первом». Ленин такого рода «разоблачению» не подвергается; телесные процессы его тактично обойдены и даже, как бы к его чести, несущественны; «ему можно было и мало есть, в нём энергия вырабатывалась почти и без еды». Нет, это спроецированный в ткань неуточняемой болезни духовный провал, «пустотка», бездна, которая его в конце концов поглотит — победителя, но «приговорённого преступника».

Ещё одна доведённая до символа внешняя черта солженицынского Ленина — его монглоидность. О ней нередко говорилось в исторической лениниане, хотя Валентинов, отметивший как распространённое общее место это впечатление, пишет, что внешность Ленина показалась ему средневолжскорусской. Солженицын настойчив в выделении этого элемента: «выплеск взгляда разящего из монгольских глаз, и голос, лишённый сочной глубины, зато режущий, ближе к сабле калмыцкой»; «хитродобродушный азиатский оскал»; «улыбнулся, как калмык на астраханском базаре, хваля арбуз»; «закованное азиатское лицо с реденькой рыжей бородкой»; «калмыцко-монгольский застывший взгляд». Как истолковать этот нажим в линиях антропологического портрета? Можно, в первую очередь, подумать, что для Солженицына тут важней всего чуждость Ленина России, этой «рогожной», «вечно-пьяной» стране с «невоспламеняемыми дровами». «Ленин был струна, Ленин был стрела» — таким виден он себе, да и автору. В сознание Ленина вписана досаждающая его мысль о четвертушке русской крови, которую он не ощущает как родную. (Думаю, Ленин всё-таки понимал себя русским, что, конечно, не мешало его ненависти к традиционной России, между строк сквозящей и в написанной в начале Мировой войны лукавой статье «О национальной гордости великороссов», кажется, не отмеченной его антиподом.) Но «монгольский» мотив имеет более глубокие основания. Он звучит предостережением от воскрешаемого ныне евразийского приятия Октября и Ленина (о каковой тенденции, кстати, упоминала Рената Гальцева в своём докладе 1990 года «Ленин и Россия). Эта степная стрела пущена в сердце оседлого русского бытия, — даёт почувствовать Солженицын, чуждый «евразийского соблазна».

Не к области психологии, а к особому антропологическому типажу относится у Солженицына и специфическая психомоторика Ленина. Невыносимость для него состояния физического покоя, когда «никакого простора бегать ногами», — один из признаков того, что в христианской аскетике называют одержанием. Во время перерыва в цюрихском библиотечном зале «Ленин взялся быстро ходить по прямой, по самой длинной центральной прямой здесь <…> в этом быстром настигающем хождении, шагом охотника…»; с «движениями ёрзкими, суетливыми»; с перекидчивым оборотничеством: «как всегда без инерции, мгновенно и без остатка, покинул прежний настрой и обернулся в новый», — делающим его неуловимым в слове и действии. Даже газетный репортёр, возможно, и не читавший» Бесов», и не помнивший о Петруше Верховенском, зари­совывает: «…характерная голова и беганье по трибуне, ни минуты не может стоять спокойно, а всё время бегает и скачет».

Это уже Ленин, так сказать, окончательный, после совершившегося в нем нового рождения, или своеобразного грехопадения. При всём единстве образа, в Цюрихе мы видим до известного момента одного Ленина, а по прибытии в Петроград — уже чем-то другого. Тот Ленин, что был болезненно-драматически подвержен переходам от возбуждения к унынию и обратно, сжатию и распрямлению душевной пружины, что пасовал перед своей зависимостью от Инессы Арманд и столь человечно поддавался шёпоту ревности, тот, кто бродил по альпийским горным тропам, и красота ландшафта прорывалась даже сквозь его безлюбый взор (ибо введены эти пейзажи не совсем «от автора», а и в соприкосновении с сознанием центрального лица), кто ещё мог остудить внутренний мотор, глядя с моста на покойную холодную воду реки, — такой Ленин навсегда умирает, чтобы воскреснуть в виде человека-бомбы в немецком вагоне и на броневике Финляндского вокзала. Перерождение же совершается в ауре Парвуса. Это глубоко интимный акт, при котором сам Парвус, как помните, физически не присутствует.

Из «Дневника Р‑17» мы узнаём, что писатель именно ради того, чтобы не жертвовать буквой исторической достоверности, за которую чувствовал себя ответственным, решился ввести фантасмагорическую сцену. В октябре шестнадцатого Ленин и Парвус не встречались, но готовность Ленина поступиться «честью социалиста» (то есть своей идейной репутацией в международных левых кругах) и воспользоваться помощью воюющей против России империалистической державы вызревала именно тогда, при обдумывании «плана Парвуса». Плана того, кому — как неистовому заговорщику против самого существования России — Солженицын отводит огромную роль в сложении событий семнадцатого года. Парвус тут мог бы, как Пётр Верховенский, воскликнуть: «Я выдумал первый шаг. Никогда Шигалёву (то есть социалистам-прожектёрам. — И.Р.) не выдумать первого шага». Ленин же, определив точнее Парвуса будущий нужный час, подхватил этот «первый шаг» как равный, но ещё более изощрённый и осмотрительный соавтор.

И вот писатель, воспроизводя это «соавторство», предпочитает правдоподобной выдумке (какую, возможно, выбрал бы Тынянов, рекомендовавший давать волю воображению там, где кончается архивный факт)[4] — ирреальную невыдумку. Свою фантастическую посылку он в том же «Дневнике», как бы извиняясь, называет «лёгкими декорациями», способными, не исключено, вызвать улыбку у читателя: не гаснущая без подлива керосина лампа, Парвус, всей тушей выпрастывающийся из баула своего курьера, доставившего письмо с пресловутым «планом». Но получились не «легкие декорации», а тот самый «реализм в высшем смысле», какого добивался Достоевский, вместо улыбки пронизывающий нутряным ужасом. Солженицын непроизвольно стал на рельсы исконной традиции, которую Михаил Булгаков в своём случае использовал осознанно, — явление демона уже готовому к падению или падшему человеку: Мефистофеля — Фаусту, чёрта — Ивану Карамазову.

Да, Ленин у Солженицына — человек судьбы, то есть орудие попущенного «рока событий», но всё-таки человек. Парвус — хотя его появлению сопутствует вни­ма­тель­нейший историко-биографический экскурс на манер «обзорной главы» — Парвус, явленный Ильичу, так сказать, в своём астральном теле, — нечеловек. Баул, из коего ему предстоит полуматериализоваться, очертаниями напоминает корпус свиньи, нечистого животного, в которое некогда были впущены бесы. Изумительна своей ненавязчивой символикой, кошмаром, данным в ощущении, мизансцена: эти двое на старенькой аскетической кровати в комнатке Ульяновых, и Парвус необъятным боком теснит, теснит Ленина под скрип расшатанных пружин. «Навязывал, вкачивал свою бегемотскую кровь!» Помнил ли автор, когда писал это, что Бегемот — один из средневековых демонов, знать мне не дано, но такое «переливание крови» сродни антипричастию; да и сам Солженицын в «Дневнике Р‑17» подытожит то, что «неподстроенно» получилось: «дьявольский дуэт».

Мне чудится, в «Марте Семнадцатого» запечатлён самый миг завершившегося обесчеловечения Ленина — миг, не побоюсь сказать, высоколирический. При первых, застигших врасплох, вестях и слухах о Февральской революции, гонимый сомнениями, прокручивая в больной голове срочные варианты тактики, — он, как всегда, даёт напря­жение ногам и совершает крутой подъём на Цюрихберг, с отвращением минуя скопления богатых вилл и пробираясь лесными тропами в высоту и тишину. «И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой, — затем сама женщина в красном — и светло рыжая лошадь — Инесса?!.. <…> хотя никак было невозможно. <…> Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь — из светло рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт. А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.

И он просидел, не шевельнувшись, разглядывая её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.

Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач — ведь красиво! Красивая женщина! <…> Она проехала вниз, там дорога завернула — и только ещё копытный перебор доносился немного.

Проехала, что-то ещё отобрала — и увезла».

Для меня этот эпизод — одно из избраннейших мест русской прозы (привожу с небольшими сокращениями). После этого видения, знаменующего иную жизнь, иное, навсегда отобранное отношение к ней, мы уже встретим только Ленина-функцию: комету, увлекающую за собой в хвост, кукловода, дёргающего адептов за «невидимые нитки», трубу, в которой гудит неопознанная сила. Человека, каков бы он ни был, больше нет.

Хочу обратить внимание на то, что Ленин не только не вычерчен по лекалам солженицынской «идеологии» (ежели таковая уяснима из публицистических сочинений писателя), но и сама ленинская идеология, то, что зовётся ленинизмом, писателя интересует в гораздо меньшей мере, чем можно было ожидать. Кое-что означено: ненависть к религии и Церкви (не выносит колокольного перезвона даже в Цюрихе); отвращение к роскоши, или к тому, что ему представляется ею («буржуазность»), и вообще ко всякому непотревоженному достатку («мелкобуржузность»); рядом с проза­ической неразборчивостью практики отвлечённоромантическое отношение ко всем свирепо-революционым предшественникам — от Спартака до, в особенности, якобинцев и Парижской Коммуны; неприятие нормального землевладение и радикальное недоверие к крестьянской массе, к её укладу (непременно — «Советы батрацких депутатов»!); наконец, о чём уже говорилось, война на уничтожение традиционного российского менталитета и всей вообще национальной органики. Но всё это — не скрепы ленинского портрета, а штрихи на нём вскользь.

В основе же — необъяснимое никакими идеологическими и политическими выкладками восхождение к верховной власти человека, давшего овладеть собой метафизическому злу. Ленин, казалось бы, разгаданный изнутри, у Солженицына всё равно остаётся и даже нарочито отставлен загадкой. Её разрешение — во всём хо­де русской истории, не только прошлой, но и будущей; мы ещё до этого разрешения не дожили. Быть может, она вообще неразрешима по сю сторону бытия, даже для выиграв­шего «земное соревнование» с протагонистом…

А что по ту сторону, нам знать не дано, — разве вот что: ныне между автором и его избранным персонажем, как сказано в Евангелии от Луки, «утверждена великая пропасть» (16:26) и второй, оказавшийся не в силах помешать первому здесь, бессилен сделать это и там.

 

[1] О. Александр Шмеман именует Солженицына антиидеологом и визионером, и мне приятно вспом­нить, что я независимо от него произнесла те же слова в докладе 1991 года «Уроки четвёртого узла».

[2] Как уместно процитировала слова самого автора Н. Щедрина в своей статье «Природа худо­жест­венности в “Красном Колесе”» (в сб.: «Между двумя юбилеями. 1998–2003», с. 485).

[3] Автор ещё будет подкреплять этот символ в других обстоятельствах и масштабах. Например, колечко из красной резины на столе Гиммера-Суханова («Март Семнадцатого»): «…Оно кружилось, как пропеллер аэроплана. Вытягивалось, расширялось – откуда брался такой охват? И мелькало как сплошное, красное».

[4] Точно так же Солженицын, твёрдо предполагавший не оставившую документальных следов важ­ную встречу Ленина с Парвусом в Швеции, по пути в Петроград, тем не менее, не взялся её описывать — не доверился услугам одного лишь воображения.