Ирина Роднянская. Уроки четвертого узла

 Ирина Роднянская. Уроки четвертого узла

Ирина Роднянская

Уроки четвертого узла

(Роднянская И.Б. Литературное семилетие. М.: Книжный сад, 1995. С. 6–16>)

 

Не составит труда обильно цитировать документированные отрывки из «Апреля Семнадцатого», которые отзовутся в сердце жителя распавшейся послеавгустовской страны щемящим сходством. Например: «Требования автономии разносятся как эпидемия! Мы уже слышим о них каждый день и отовсюду. Местной автономии требуют эстонцы, иркутские и забайкальские буряты, молдаване, латыши, грузины, литовцы, крымские татары, хивинцы, бухарцы… В Астрахани образовался центральный калмыцкий комитет… И все сразу — за расширение. Литовцы обозначили свои губернии с избытком против поляков… Белорусы требуют — отдельного учредительного собрания… в Иркутске уже выработали готовую сибирскую конституцию: мол, сибиряки — это отдельный культурный тип, уклад их отличен от русских, экономически они в противоречии с Россией, эксплуатирующей их богатства и территорию…» Или: «У Николаевского вокзала и на Лиговке открыто продают порнографию. В кинематографе на одной из Рождественских улиц показывают богохульный фильм “Жизнь Христа”, вакханалия пошлости. Приманка: “прежде запрещенный”…» Или еще— как про наше, сегодняшнее: «Чего в самом деле, они на правительство? Только установи ли — и сбрасывать?»

Но занимают меня сейчас не эти — или более глубокие — аналогии между двумя историческими ситуациями. Поразила меня, так сказать, жанровая близость этого последнего узла, доведшего повествование до «обрыва», к той жизненной и информационной атмосфере, в которой мы нынче все живем и которую в себя ежечасно впитываем.

Известный литературный критик Игорь Дедков, обозревая первые три узла, от «Августа Четырнадцатого» до «Марта Семнадцатого» и подвергая Солженицына мягкой, амортизированной множеством похвал и тонких наблюдений «проработке» за идеологическую тенденциозность, горюет, что ро-

 

657/658

 

манный цикл, вначале ступавший в след толстовской эпопее, растерял по дороге эти свои качества и приобрел какие-то совершенно иные. «Первоначальная традиционность романа постепенно становится приятным воспоминанием»: исчезает предвкушаемая «чудесно-живая романная хитросплетенность, создающая одну из самых блистательных и завораживающих иллюзий, дарованных человеку, — иллюзию включенности в другую — сверх своей, единственной, — жизнь». Сходят на нет «маленькие оазисы совсем простой жизни, совсем простого воздуха», позволявшие «забыть об истории», — пишет Дедков, напоминая Солженицыну его же собственные слова об этих «оазисах». И не менее справедливо констатирует, что «авторский интерес сосредоточен на политической общественности; люди русской культуры начала XX века в формировании отечественной истории как бы не участвуют…»

Наблюдения эти весьма точны, независимо от их интерпретации. Они отчасти соответствуют раскладу второго узла и совершенно адекватны строению третьего. А четвертый остававшийся автору статьи еще неизвестным, подтверждает с окончательной очевидностью, что вся архитектоника цикла склонилась именно в эту сторону, отойдя как можно дальше от модели «Войны и мира», на которую она — пусть полемически, пусть с не похожим на повествовательный темп Толстого выделением немногодневных сгустков времени, — но все-таки поначалу была ведь ориентирована.

Однако наивно думать, что Солженицын, будто бы захваченный своей идеологизированной философией русской истории, не справился с «толстовской», условно говоря (или «шолоховской»?), задачей, забыл о воссоздании «совсем простой жизни» персонажей и под конец сложил с себя, таким образом, полномочия художника-творца. Иначе говоря; более чем наивно думать, что Солженицыну оказалось не под силу то, что удалось Василию Гроссману в его типично посттолстовской и постсоцреалистической эпопее «Жизнь и судьба», а именно— продернуть нужную автору идеологическую «красную нить» сквозь романные хитросплетения вымышленных лиц и обстоятельств. Движение первых двух узлов показывает, что такая привычная манера не требовала от создателя «Красного Колеса» почти никаких усилий, оно могло бы и дальше катиться в том же духе. Но, как мне кажется, именно высший художественный слух заставил Солженицына от-

 

658/659

 

казаться от всего того, что делает дилогию Гроссмана эпигонским произведением, хоть и очень высокой пробы. Ломая темп, строй и способ зрения, отказываясь от всякой внешней пластики, иссушая и разрывая в клочья теплую плоть «совсем простой жизни», Солженицын чувствует: «Так отбивал метроном революции». И мы, свою революцию пережившие, дышавшие, как и действователи «Красного Колеса», связанными с нею надеждами и иллюзиями, вынужденные глядеть на мир сквозь ее преломляющую среду, — можем теперь подтвердить: да, «метроном революции» отбивает свои удары так.

Как же именно?

Инородные традиционному романному письму «вкрапления», постепенно заполонившие все повествовательное пространство, могут быть возведены к разным источникам влияния. Сам Солженицын связывал массовые сцены с манерой Дос-Пассоса, с приемом кинематографических наплывов; Дедков вспоминает о репортерском письме Джона Рида. Способ перекладывать документы, думские стенограммы на два голоса — голос реального оратора и азартно, а то и сардонически комментирующий его голос автора, — этот способ аранжировки чужого текста заставляет вспомнить публицистику Герцена и Достоевского, хотя здесь присутствует и несомненное художественно-публицистическое новшество самого Солженицына — ни с чем эту двойную интонацию не спутаешь. Однако чтение «Апреля Семнадцатого», пришедшееся на раскаленную обстановку 1991-го. навело меня на еще одно сравнение. Гигантский исторический телевизор! Огромный голубой экран, повернутый на 74 года вспять! Захватывающая программа «Историческое время» или «Исторические вести», от которой отрываешься лишь затем, чтобы посмотреть в 21.00 либо 23.00 «Время» и «Вести» сегодняшние. Колоссальное политическое телешоу — да еще в прямом эфире.

Основной жанр этой ретроспективной «телепрограммы» — политическая речь. Именно речи — как мы к этому и привыкли, включая свои телевизоры, — становятся зрелищными «микроузлами» в тугом узле исторического времени. В «Апреле Семнадцатого» — это речи Нахамкиса-Стеклова, Керенского, Милюкова, Шульгина, Ленина, Изгоева, Троцкого и многих, многих других— на Петроградском исполкоме, в заседаниях Временного правительства, в юбилейном думском

 

659/660

 

собрании, перед демонстрантами, на съезде партии народной свободы и т.д. Притом речи, поданные «экранно», обращающие читателей в зрителей. Смотрим, как говорит стройный красавец Церетели, сам «зная убедительное свое состояние, когда пылают глаза». Смотрим, даже и не видя, а лишь вникая в модуляции (хотя и внешность, как и у других ораторов, представлена крупно, рельефно), как сбивается с темпа, теряет дыхание громко-честолюбивый Нахамкис: «…чуть пониже прежнего… но нет этой легкости, но нет этой дерзости, но почему такое тяжелое тело, тяжелый голос, тяжелый план доклада?» Смотрим, окидывая быстрым понимающим взглядом, на речевые перебежки Керенского, которому самолюбование дает приток энергии, прибыток убедительности: «…я до изнеможения боролся… Гениально: ты кидаешь “до изнеможения” — и в тот же момент действительно начинаешь испытывать изнеможение, и зрители это видят. И ты сам неудержимо волнуешься, и повышается твой голос, и сам совершается пируэт и перелет с одной воздушной площадки на другую».

Обсуждение резолюций, поправки, поправки. О, это тоже как знакомо! От того, кто какое словечко протащит, зависит доступ к рычагам власти и политическая температура в столице, стране. Война идей, война сторон выглядит как война документов. Слово «резолюция» рифмуется со словом «революция» наиболее тесно. Апрельский кризис, приведший к уличным выстрелам и отставке Милюкова, разражается из-за нескольких слов, протиснутых Милюковым в дипломатическую ноту. Эта война слов, по большей части иностранных, для народной массы — непроизносимых, послужила бы в историческом горизонте Льва Толстого отличным поводом к иронии, самой беспощадной. Он, скорее всего, счел бы, что их связь с большими событиями — только мнимость, что события созревают в некоем таинственном лоне помимо шелухи слов, этих политических фикций. Но Солженицын так не думает: словарь революции действительно влияет на ход дел, на жизнь и решимость масс, он наливается кровью, отсасывая ее от живого, непритязательного существованья, он становится дьявольски значительным и влиятельным, вне себя оставляя безмолвную пустыню. Когда-то «…вокруг было оживленно, многолюдно и цвело ожиданием лучшего будущего. А вот — как будто забрел в мертвые солончаки» (из мыслей всеми покину-

 

660/661

 

того Гучкова, но такова и вся панорама, опустошенная нашествием резолюций и лозунгов).

И еще один микрожанр внутри «Апреля Семнадцатого» — подобие кратких телерепортажей с мест: с петроградских улиц, из армейских частей, с линии фронта во время братания, из помещичьего именья, где крестьяне осваиваются с преимуществами своего нового положения. Роль телекамеры и телерепортера разом — играют те самые вымышленные рядовые персонажи, которые поначалу имели каждый свою линию романной судьбы, были представителями Жизни, не исчезнувшей в пасти истории, не расплющенной Красным Колесом; а теперь стали просто глазами автора, свидетелями событий, которые с головой накрывают их малое «я», успевающее только приглядеться и отрапортовать. (Так, фронтовик Чернега «рапортует» о съезде военных делегатов в Минске, о выступлении там «Раззянки», так солдатский депутат Клим Орлов отчитывается о Петроградском совете: «Новых слов — тут много наберешься, только уши распяливай… Контрреволюция. Контрибуция. Или кинут: “Сам Маркс стоял за наступательную войну против русского царизма”. Кто такой? Тут другой делегат, спасибо, объяснил: Марс — бог войны, и ему вскоре Вильгельм поставит памятник»; так, служащая публичной библиотеки Вера, тут ее взор уместней, передает картину кадетского съезда, с видным, выделяющимся благородством мысли князем Евгением Трубецким на переднем — для Веры — плане.)

И только две сюжетные линии, едва пробиваясь на поверхность, сохраняют некоторое самодовление, неподчиненность задачам обслуживания исторической панорамы. Это мучительные отношения главного вымышленного героя узлов Георгия Воротынцева с женой Алиной (разрыв, в изображение которого писателем, возможно, вложено нечто личное): они оттеняют общий распад в стране, но вместе с тем остаются нетронутым островком частной жизни в этом водовороте, отменившем все личное. И другой случай — помолвка Сани Лаженицына с Ксеньей, обещание продолжения жизни за чертой Революции, жизни, откуда — возникнуть на свет и автору; ведь прототипы этой пары — его собственные родители. Но два названные исключения из общего для «Апреля» правила обращения с персонажами даже несколько чужеродны в составе четвертого узла.

 

661/662

 

Здесь снова уместно свериться с Толстым — для контраста. Прежде всего убеждаемся в полном отказе Солженицына от знаменитого толстовского всеведения, от, пользуясь термином Бахтина, «авторского избытка» по отношению к сознанию и кругозору персонажей. Все, что узнаем из текста, передано через прямую и внутреннюю речь героев, не минуя их точки зрения и не перекрывая ее. Автора не видно нигде — ни на романных «небесах», над взаимодействием лиц, ни в щелях между обрывками газетных сообщений и документальных цитат, состыкованных в искусные коллажи под повторяющимися рубриками: «по социалистическим газетам», «по буржуазным газетам», «фрагменты народоправства». Полнейшей неожиданностью оказывается одно-единственное появление автора — не как повествователя, а как реального, внетекстового человека: «Спустя 60 лет, когда Шульгину было уже 95, я был у него во владимирской полуссылке — и он настойчиво возвращался к этой речи, спрашивал, где бы найти ее и перечитать». Такое единичное вторжение, соединяющее сказ и быль, опять-таки подчеркивает отсутствие авторской фигуры во всех прочих ситуациях. И даже итоги исторических фраз и биографических этапов подводятся не своим — чужим — словом: народной пословицей.

Затем, в «Апреле Семнадцатого» почти не находим суждений, реплик, которые, прозвучав из уст персонажа, достоверно сближались бы с мнениями самого автора — ну хотя бы так, как некоторые мысли Пьера Безухова близки Толстому. Даже мудрый старик Варсонофьев, выводящий идеологическое соло в «Августе Четырнадцатого», здесь как-то сник и ничему особенному не поучает. Даже глубокомысленная Oльда Андозерская думает о большевиках лишь то, что ей, судя по всему, положено думать: что они с их неотступным цинизмом все-таки лучше, чем либерально-социалистическое болото, — то есть судит об этом предмете так, как несколько лет спустя будут судить «евразийцы» либо автор «Белой гвардии», но как никогда не судил сам Солженицын, чуждый «евразийского соблазна» во всем, что касается большевиков. Лишь однажды — опять-таки однажды — Солженицын отдает своему любимцу Воротынцеву заветное «если бы» — идею выхода из ловушки, так никем для России вовремя не предложенную и использованную историей: «Поймите: “…Кончать войну!” — уже брошено! и этого не завернуть, не остановить! (…) Поту-

 

662/663

 

шить этого — уже нельзя. Но надо — перехватить! (Т.е. — у Ленина. — И.Р.) Выйти раньше самим — для спасения России!»

Наконец, кажется, нигде Солженицын так не далек от всякого идеологического давления, нависания над внутренним миром любого из персонажей, как в этом последнем узле «Красного Колеса». Он, поелику возможно, избегает нажимов, обострений, резкой подсветки, страстной корректировки чужой интонации своею, вперебив — всего того, что его постоянный оппонент, Григорий Соломонович Померанц, любит укоризненно называть «пеной на губах» и что должно бы нарастать по мере убывания пластического и эпического элемента (если следовать здесь логике И. Дедкова). Даже к политическому актерству Керенского Солженицын относится чуть ли не с добродушием, не оставляя сомнений относительно искренности его увлечения своей «провиденциальной» ролью и чистоты недальновидных намерений. Даже противоестественный напор Ленина, этот политический гиньоль, если сравнить, оказывается не более чем сколком с подлинных речей и статей вождя, разве что восклицательных знаков добавлено, четче размечена интонационная партитура. Даже Троцкий, когда говорит он пламенно, «содрогаясь от взрыва внутреннего снаряда», не только страшен, но и по-настоящему патетичен: «Эту кровь и железо он провещал с ужасной полнотой звука и чувства. Чеканные его фразы хлестали кого-то невидимого, как щелкающие бичи, в нем была картинная мощь!» Ну, а Милюков, по стольким статьям мировоззренчески неприятный Солженицыну, предстает здесь фигурой мужественной, полной достоинства, почти трагической. С большой непредвзятостью ему воздано должное, сцена, где он 20 апреля является перед уличной толпой: «И бесстрашно стоял, доступный растерзанию, мишень, дразнящая плебс, — в мягком пальто, белейшее кашне вокруг шеи, очки, мягкая шляпа», — как и сцена его вынужденной отставки («Всегда — надо бороться, и проиграв — тоже бороться»), — относятся к числу лучших в апрельском узле.

Добавим, что зачины многих эпизодов, посвященных, так сказать, «ориентировке на местности» того или иного исторического лица, проникнуты со стороны автора своеобразным импульсом самоустраниться и дать волю читательскому мнению, а не своему. То и дело мы вступаем в круг неведомого

 

663/664

 

нам пока сознания, неизвестно чьих мыслей — и лишь спустя абзац-другой, а то и через страницу-полторы узнаем (если не догадались), кому именно этот внутренний мир принадлежит. Так введен в б-й главке Гиммер-Суханов, так в 40-й встречаешься с мыслями Плеханова о ленинском коварстве прежде, чем сообразишь, что принадлежат эти мысли именно Георгию Валентиновичу, возвращающемуся из эмиграции в Россию. Таким способом вынуждается у читателя максимальная объективность: чье-то мнение, чье-то состояние души предстают еще не помеченные известным именем, еще свободные от любого априорного к ним отношения, с этим именем связанного.

Я бы решилась сказать, что в «Апреле Семнадцатого» нет ни одного лица, попадающего под прямой идеологический удар, под исключительный идеологический суд, — а между тем нарастает ощущение всепроникающей духовной болезни, и содрогаешься от явственного присутствия жуткой силы, толкающей Россию в пропасть.

Эту зловещую силу, эту гибельную аномалию духа несет в себе сама аура политической революции. Подламываются метафизические основания человечного, естественного бытия. Происходит социальная мобилизация людских душ, экспроприация частной жизни и ликвидация жизни духовной. В толстовской эпопее об Отечественной войне 1812 года людские воли, не оставляющие своих личных целей, каким-то органическим образом сливаются воедино и восстанавливают сообща нормальный порядок вещей, безотносительно к мишурным попыткам Ростопчина ли, Наполеона ли управлять ими и их направлять. Политическая же революция, ведущая к войне гражданской, отнимает у людей то измерение жизни, каким обеспечена личная их самостоятельность, и сбивает их в толпы, стаи, отряды, которыми можно командовать посредством набора сигнальных слов. И Солженицын чувствует это, слышит тупой безличный стук революционного метронома — и фактически убирает из своего повествованья все, что не связано с производством сигнально-спусковых словес в дворцовых залах, захваченных новыми заседателями, и со стихийными судорогами, пробегающими по толпе навстречу этим словам.

Отец Сергий Булгаков в очерке «Агония» пишет о Февральской революции в Москве: «Все радовались, все ликова-

 

664/665

 

ли, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Все было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики с агитацией против войны. У меня была смерть на душе. Революция была мне только постыла и отвратительна… Однако был момент малодушия, когда я хотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его “свободе”. Я шел по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса, и ничего не вышло, кроме омерзения. Я видел и чувствовал, что пришел красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой, и нет уже России» («Автобиографические записки». Париж, 1946).

Вот это-то уплощение, вульгаризацию, безобъемность новой жизни, эту «смерть на душе» Солженицын показывает через множество внешних черточек и психологических замет. Все совершается на плоскости — как сказано в привлеченной газетной выдержке: «Одним волшебным ударом революция перевела страну из плоскости самодержавия в плоскость народоправства»; жизнь мелеет, лишаясь глубины семейных, религиозных, творческих начал, в ней мало остается сокровенного, и манипулировать ею становится куда как легко. Только посреди такой, обмелевшей жизни, где одни поверхностные души вроде Керенского чувствуют себя до поры как рыбы в воде, — смогли организовать себе победу большевики.

Вот Чхеидзе сидит на очень-очень важном заседании Петроградского исполкома. Вызывают из дому по телефону: единственный сын играл у товарища с ружьем и тяжело ранил себя. «Но Чхеидзе блуждал взором: решается судьба революции, как же уехать? (…) сидел до конца и пытался участвовать, и никому не пожаловался!» А дома «на лестнице встретили носилки, принесшие бездыханное тело сына. В этот последний час заседания он и умер». «Железная выдержка» старика, почти античная героика — поражает: да, гвозди бы делать из этих людей. Но потом Солженицын еще не раз вспомнит гибель сына Чхеидзе и осиротелость отца с его неестественным героизмом.

Вот оглядывает библиотекарша Вера зал, где собрался кадетский съезд: «Столько блистательных умов — и все собраны в одном зале, сразу. Даже не наплывет такая мысль, что это все— мужчины, которые выбирают же себе подруг и совсем не безразлично смотрят на женщин, — нет, в плотном элект-

 

665/666

 

рическом воздухе зала как будто плавали лебедями одни интеллекты… И главное: что в этом зале решат, то и будет близкая судьба России». Плотный воздух, наэлектризованный политической страстью, — нездоров, хоть бы и своей бесполостью. Или: «С отъезда царя как бы сами собой прекратились в Ставке ежевоскресные посещения церкви всем составом штаба. Сам Алексеев… был на пасхальной заутрене — да и все. Не потому, чтобы прежде ходил изневольно, отнюдь— а вот — отпало как-то. От тревожности ли времени, от неурочного прихода всех новостей?» Тема этой незамеченной, упущенной Пасхи проходит у Солженицына по «апрельским» страницам (сравните опять-таки у о. Сергия Булгакова — о февральско-мартовских днях: «Была Крестопоклонная неделя Великого поста — об этом, конечно, все забыли…»).

«Отпало как-то», стало неглавным, несущественным все, что духовно вооружает людей против политического пресса, политического кругового охвата, — тут-то стало можно их брать, что называется, голыми руками, и в этом железная логика революционного потрясения основ. Сугубо внешняя переделка жизни, целиком перекачанная сюда энергия общества несут в себе колоссальную опасность, даже независимо от идейных целей такой переделки, хотя и сами цели, требующие подобных средств, обычно бывают утопическими и примитивными. В этом смысле революция противоположна культуре — вывод, и посейчас витающий в нашем воздухе, несмотря на всю недолгую радость интеллигенции от сокрушения коммунистической системы. Если в плотной политической атмосфере задохнется внутренний человек, подлинный созидатель культуры, — русская революция 1991 года принесет те же страшные плоды, что и революция 1917‑го.

Независимо от этого тягостного предостережения, еще раз напомню вот что: лишив свое повествование романного очарованья и житейской теплоты, выведя его даже за пределы художественного вымысла и эстетической иллюзии, Солженицын вместе с тем добился самого полного, самого разительного соответствия между сутью воскрешенной им исторической действительности и формой ее воскрешения в слове, — он достиг не идеологического, а куда более убедительного — визионерского эффекта.