Татьяна Винокур. О языке и стиле повести А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»
Татьяна Винокур
О языке и стиле повести А.И. Солженицына
«Один день Ивана Денисовича»
http://rus.1september.ru/view_article.php?ID=200802305)
Стилистическое и языковое мастерство А.И. Солженицына, отмеченное редким своеобразием, не может не привлечь внимания языковедов. А парадоксальность отрицательного отношения к нему многих читателей обязывает дать характеристику языка и стиля хотя бы одного из произведений этого автора, основанную прежде всего на фактах.
Далеко не для каждого, кто берется судить о достоинствах и недостатках языка художественного произведения, ясна во всем объеме теснейшая связь и взаимообусловленность стилевых приемов и речевых средств, в каких эти приемы воплощаются. Анализируя с этой точки зрения повесть «Один день Ивана Денисовича», необходимо показать точную, последовательную мотивированность и внутреннее единство ее словесно-образного состава, при котором возникает, как говорил Л.Н. Толстой, «единственно возможный порядок единственно возможных слов» — примета истинной художественности.
Солженицын поставил перед собой сложную стилистическую задачу. Слив воедино образ автора и героя, он был обязан создать совершенно отчетливо очерченную речевую маску, которая соединяла бы в себе: 1) индивидуальные особенности речи героя в соответствии с его характером, 2) более широкие приметы его родного тегменёвского говора (а вернее — общие черты диалектно-просторечного «говорения», характерные для современного крестьянина) и 3) речевой колорит среды, окружающей его в заключении. В последней нельзя было также забыть об индивидуализации речи всех других персонажей повести, пусть даже показанных через одноплановое восприятие героя. Трудность синтетического использования этих разнородных и разномасштабных речевых пластов состояла еще и в том, что по замыслу автора они должны были быть заключены не в более естественную для «сказовой» манеры форму повествования от первого лица — лица рассказчика, а в синтаксическую структуру несобственно-прямой речи:
«Шел Шухов тропою и увидел на снегу кусок стальной ножовки, полотна поломанного кусок. Хоть ни для какой надобности ему такой кусок не определялся, однако нужды своей вперед не знаешь. Подобрал, сунул в карман брюк. Спрятать ее на ТЭЦ. Запасливый лучше богатого».
Несобственно-прямая речь часто, но по-разному используемая в литературе, открывает большие характерологические возможности. В данном случае она дает автору большую свободу, основания для большей (по сравнению с прямой речью) объективизации изображаемого. Еще один последовательный шаг в этом направлении — и в некоторых эпизодах происходит прямой вывод повествования из «авторской шуховской» в «авторскую солженицынскую» речь:
«А вблизи от них сидел за столом кавторанг Буйновский… он также занимал сейчас незаконное место здесь и мешал новоприбывающим бригадам, как те, кого пять минут назад он изгонял своим металлическим голосом. Он недавно был в лагере, недавно на общих работах. Такие минуты, как сейчас, были (он не знал этого) особо важными для него минутами, превращавшими его из властного, звонкого морского офицера в малоподвижного осмотрительного зэка, только этой малоподвижностью и могущего перемочь отверстанные ему двадцать пять лет тюрьмы».
Сдвинув границы шуховского жизнеощущения, автор получил право увидеть и то, чего не мог увидеть его герой. Для Солженицына это было необходимо, например, при мимолетном (но оттого не менее знaчимом) прикосновении к духовному миру лагерной интеллигенции в тех случаях, когда оно должно быть освобождено от чуть снисходительной улыбки человека сугубо «земного» — крестьянина Шухова, т.е. когда речь идет о вещах, находящихся, так сказать, вне шуховской компетенции:
«А Вдовушкин писал свое. Он вправду занимался работой “левой”, но для Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьевичу, тому самому врачу, поборнику трудотерапии».
Как видим, едва намеченное композиционно-стилистическое перемещение сразу расширяет тематические, а следовательно, образные и языковые сферы повести. «Властный, звонкий морской офицер», «трудотерапия», сложный «толстовский» синтаксический период: «такие минуты были (он не знал этого) особо важными» и т.д. — все это уже выходит за рамки речевой маски главного героя.
Но соотношения авторского и прямого речевых планов (если за отправную точку принимать несобственно-прямую речь) могут быть сдвинуты и в обратном направлении. Таким обратным сдвигом является непосредственное столкновение косвенной и прямой речи в пределах одного предложения, периода, иногда шире — эпизода:
«Как хвост (колонны зэков. — Т.В.) на холм вывалил, так и Шухов увидел: справа от них, далеко в степи чернелась еще колонна, шла она нашей колонне наперекос и, должно быть, увидав, тоже припустила. Могла быть эта колонна только мехзавода…
Дорвалась наша колонна до улицы, а мехзаводская позади жилого квартала скрылась… Тут-то мы их и обжать должны!».
Здесь возникает та высшая ступень в слиянии героя и автора, которая дает ему возможность особенно настойчиво подчеркивать их сопереживания, еще и еще раз напоминать о своей непосредственной причастности к изображаемым событиям. Эмоциональный эффект этого слияния исключительно действен: раскрывается добавочная острота, предельная обнаженность иронической горечи, с какой в данном, например, эпизоде описан жуткий «кросс» обгоняющих друг друга обветренных, вымерзших, выголодавших арестантов. На финише кросса — не кубок, а черпак… Черпак баланды, которая сейчас для зэка «дороже воли, дороже жизни, всей прежней и всей будущей жизни».
Не меньшей выразительности достигает и другой стилистический сдвиг — непосредственная передача прямой речи на общем фоне несобственно-прямой. Прямая речь других персонажей экспрессивно-стилистически интерпретируется шуховским речевым обрамлением:
«Кладет Шухов (кирпичи. — Т.В.), кладет и слушает:
— Да ты что?! — Дэр кричит, слюной брызгает. — Это не карцером пахнет! Это уголовное дело. Тюрин! Третий срок получишь!
Ух, как бригадирово лицо перекосило! Ка-ак швырнет мастерок под ноги! И к Дэру — шаг! Дэр оглянулся — Павло лопату наотмашь подымает… Дэр заморгал, забеспокоился, смотрит, где пятый угол.
Бригадир наклонился к Дэру и тихо так совсем, а явственно здесь наверху:
— Прошло ваше время, заразы, срока давать. Ес-сли ты слово скажешь, кровосос, — день последний живешь, запомни!
Трясет бригадира всего. Трясет, не уймется никак».
Этот сдвиг приобретает особую окраску там, где при его помощи автор сталкивает психологические результаты противоположного жизненного опыта. Здесь иногда используется и прием так называемого остранения, который позволяет видеть вещи с новой и неожиданной стороны. Именно им Солженицын передает, например, добродушно-ироническое отношение Шухова к интересам Цезаря и его собеседников, к их, на взгляд Шухова, непонятному и какому-то ненастоящему «зазонному» миру:
«Цезарь Шухову улыбнулся и сразу же с чудаком в очках, который в очереди все газету читал:
— Аа-а! Петр Михалыч!
И — расцвели друг другу как маки. Тот чудак:
— А у меня “Вечерка”, свежая, смотрите! Бандеролью прислали.
— Да ну? — И суется Цезарь в ту же газету. А под потолком лампочка слепенькая-слепенькая, чего там можно мелкими буквами разобрать?
— Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!..
Они, москвичи, друг друга издаля чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их — все равно как латышей или румын».
Вот в соотношении и пропорциях всех этих способов «речеведения», благодаря которым Солженицын всегда умеет показать ровно столько, сколько нужно, и именно так, как нужно для его художественного замысла, и заключается «новый блеск старого приема», отмеченный современной критикой [1].
Стилистически безукоризненно выполненное переплетение прямой, несобственно-прямой и косвенной речи накладывается на общую для всей повести «разговорную» речевую канву. И это определяет еще одну интересную особенность повествовательного стиля Солженицына. Максимально детализованное, дробящее факт на простейшие составные элементы описание каждого (внешне незначительного, а на самом деле исполненного глубокого смысла) события [2] не замедляет, как можно было бы ожидать, темпа повествования. Так же и ритм (а ритм повести необычайно интересен и символичен) не становится от этого слишком однообразным и размеренным. Характерные особенности разговорной речи допускают совмещение указанной детализации с экспрессивной стремительностью рубленой фразы, с обилием эмоционально окрашенных вопросительных и восклицательных фигур, с синтаксическими повторами, с необычайной выразительностью вводных слов и оборотов, со своеобразным порядком слов, с контаминацией разных по синтаксическому строению предложений и т.д.
Стихия разговорной речи в творчестве Солженицына — это вообще отдельная, большая проблема, при изучении которой надо подробно рассматривать каждое из перечисленных (а также целый ряд других) явлений. В то же время большинство из них можно показать на любом куске текста повести. Возьмем ли мы, например, шуховские рассуждения про арестантскую думу («Дума арестантская — и та несвободная, все к тому же возвращается, все снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли вечером? Посадят капитана или не посадят? И как Цезарь на руки раздобыл белье свое теплое? Наверное, подмазал в каптерке личных вещей, откуда ж?») или про то, как хлеб распределить («вот хлеба четыреста, да двести, да в матрасе не меньше двести. И хватит. Двести сейчас нажать, завтра утром пятьсот улупить, четыреста взять на работу — житуха!»), возьмем ли мы другие отдельные фразы («не санчасть его теперь манила — а как бы еще к ужину добавить?»; «Цезарь богатый, два раза в месяц посылки, всем сунул, кому надо, — и придурком работает в конторе…» и пр.), — во всех этих примерах преобладает концентрированная разговорно-просторечная интонация, как нельзя лучше гармонирующая с обликом рассказчика. Именно она создает характерную для повести атмосферу «внешней непритязательности и естественной простоты» (А. Твардовский), которая возникла, конечно, не сама по себе, а как реализация блестящего стилистического и языкового чутья художника.
Итак, «единственно возможный» словесный порядок для повести — это тот синтаксико-стилистический строй, который сложился в результате своеобразного использования смежных возможностей сказа, сдвигов авторского и прямого высказывания и особенностей разговорной речи. Он наилучшим образом соответствует ее идейно-сюжетным и композиционным принципам [3]. И, очевидно, ему, в свою очередь, таким же наилучшим образом должны соответствовать «единственно возможные слова», что, как мы дальше увидим, действительно составляет одну из самых интересных художественных сторон повести.
Но именно эти слова, «единственно возможные» и объективно, и субъективно, вызывают сомнения, а иногда и прямое возмущение пуристически настроенной части читательской общественности, представителей которой мало заботит вопрос о том, как лексический отбор связан с общим художественным замыслом произведения. Между тем только серьезное и, главное, непредубежденное отношение и к самой повести, и к выразительным средствам художественной речи, и к русскому языку вообще может способствовать формированию объективного взгляда на предмет.
Как уже было сказано выше, язык повести «Один день Ивана Денисовича» многопланов, и планы эти тонко, подчас еле уловимо переплетены. Однако с точки зрения лексической ее составные элементы выделяются более или менее четко.
Основной лексический пласт — это слова общелитературной речи, хотя на первый взгляд может показаться иначе. Но иначе быть не может. Мы знаем немало писателей в истории русской литературы, которым свойственна «внелитературная» форма языкового употребления. Вспомним хотя бы Гоголя и Лескова, а в советской литературе — раннего Леонова, Бабеля, Зощенко [4]. Но всегда, при любой (диалектной, просторечной, жаргонной) направленности в стилизации речи опорной точкой, нейтральным фоном служит литературный язык [5]. Написанное целиком на жаргоне, диалекте и т.д. произведение не может стать общенациональным художественным достоянием.
В повести «Один день Ивана Денисовича» диалектная и жаргонная лексика играет традиционную роль наиболее ярких стилистических речевых средств. Количественная соразмерность этой лексики с лексикой литературной достаточно наглядна в пользу последней. Правда, только количественное преобладание еще ничего не говорит о месте в повести литературной лексики, так как она нейтральна и, следовательно, мало заметна по сравнению с «окрашенными» внелитературными словами. Но если мы просто еще раз обратим взгляд читателя на любой взятый наугад отрывок из повести, то увидим, что вовсе не только какими-то необычайными словарными «экзотизмами» создает автор выразительную речь героя и его окружения, а главным образом умело используемыми средствами общелитературной лексики, наслаивающейся, как мы уже говорили, на разговорно-просторечную синтаксическую структуру:
«Из рыбки мелкой попадались все больше кости, мясо с костей сварилось, развалилось, только на голове и на хвосте держалось. На хрупкой сетке рыбкиного скелета не оставив ни чешуйки, ни мясинки, Шухов еще мял зубами, высасывал скелет — и выплевывал на стол. В любой рыбе он ел все, хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываливались и плавали в миске отдельно — большие, рыбьи глаза — не ел. Над ним за то смеялись».
Или: «Снуют зэки во все концы! Одно время начальник лагеря еще такой приказ издал: никаким заключенным в одиночку по зоне не ходить. А куда можно — вести всю бригаду одним строем. А куда всей бригаде сразу никак не надо — скажем, в санчасть или в уборную, — то сколачивать группы по четыре-пять человек, и старшего из них назначать, и чтоб вел своих строем туда, а там дожидался, и назад — тоже строем».
Убийственный сарказм этого последнего отрывка, например, обостряется именно подчеркнутой нейтральностью словесного подбора, еще более «остраняющей» бессмысленность и тупость изображаемых лагерных порядков. Новый просторечно-«боевой» фразеологизм «сколачивать группы» лишь усугубляет обыденную «деловитость» сделанного как бы мимоходом пояснения.
В третьем, четвертом и т.д. взятом нами отрывке — аналогичное явление: нелитературные слова не определяют общего лексического состава повести.
Второй пласт лексики, очень важный для Солженицына, — это лексика диалектная. Сделав центральным героем своей повести крестьянина и «перепоручив» ему авторскую функцию, Солженицын сумел создать на редкость выразительную и нешаблонную диалектную характеристику его речи, категорически исключившую для всей современной литературы эффективность возврата к затасканному репертуару «народных» речевых примет, кочующих из произведения в произведение (типа апосля, надысь, милок, глянь-кось и т.п.).
В большей своей части эта диалектная характеристика формируется даже не за собственно лексический счет (халабуда, наледь, гунявый, ухайдакаться), а за счет словообразования: укрывище, недотыка, наскорях, удоволенный, смогать, обневолю. Такой путь приобщения диалектизмов к художественной речевой сфере обычно вызывает у критики заслуженно одобрительную оценку, так как он обновляет привычные ассоциативные связи слова и образа [6].
В этом же ключе лежит использование и не специфически диалектной, а вообще просторечной лексики. В речи современного крестьянства та и другая практически неотделимы друг от друга. И восходят ли такие, предположим, слова, как духовитый, хреновый, подхватиться, самодумка и другие, к какому-нибудь определенному говору и именно потому употреблены или же они воспринимаются в общепросторечных своих качествах — для речевой характеристики Ивана Денисовича совершенно не важно. Важно то, что с помощью и первых, и вторых речь героя получает нужную эмоционально-стилистическую окраску. Мы слышим живую, свободную от легко приобретаемого в недавние времена на различных сомнительных поприщах стандарта, щедрую на юмор, наблюдательную народную речь. Солженицын ее очень хорошо знает и чутко улавливает в ней малейшие новые оттенки. Интересно, например, в этом смысле употребление Шуховым глагола страховать в одном из новых (производственно-спортивных) значений — предохранять, обеспечивать безопасность действия: «Шухов… одной рукой поспешно, благодарно брал недокурок, а второю страховал снизу, чтоб не обронить». Или же стяженное употребление одного из значений глагола состоять, которое могло войти в народную речь только в наше время: «Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и все больше таких красителей набирается: нигде не состоят, нигде не работают…».
Знание народной речи дало писателю и нелегкий жизненный опыт, и, без всякого сомнения, активный профессиональный интерес, побудивший его не только наблюдать, но и специально изучать русский язык.
Как показало сопоставление основного круга внелитературной лексики, использованной в повести, с данными «Толкового словаря живого великорусского языка» В.И. Даля, Солженицын, стремясь прежде всего к достоверности словесного отбора, выверял по словарю каждое слово, заимствованное не из своего собственного, личного словарного запаса, а извне. Причем цель, с какой Солженицын изучал словарь Даля [7], была именно проверить действительное существование услышанного слова, его значение, а не выискать слово «почудней». Об этом убедительно говорит тот факт, что диалектная и обиходно-просторечная лексика у Солженицына, как правило, не идентична соответственным словам у Даля, а лишь сходна с ними. Например, доболтки, зяблый, захрясток — в повести; доболтка (только в ед.ч.), зябливый, захрястье — у Даля.
Может быть, как раз потому, что элементы народной речи даны Солженицыным нешаблонно, некоторым читателям (закалившимся на словесных штампах, бойко рисующих разбитных «дедов» и отсталых старушек) его авторская манера представляется «излишне стилизованной». Дело же заключается только в желании или нежелании признать за писателем право на самобытность в истинном смысле этого слова.
Еще одним из лексических пластов, на совокупности которых строится речевой костяк повести, являются отдельные слова и обороты (очень немногочисленные — около 40 слов) тюремного жаргона. Солженицын употребляет их исключительно тактично, с чувством «соразмерности и сообразности».
Полное отсутствие этих слов в повести заразило бы ее одной из тех мелких неправд, которые в конце концов образуют большую неправду, на корню подрывающую художественное доверие к литературному произведению. Возможно ли изображать лагерь, не употребляя лагерных выражений, тем более что рассказывает о лагере сам лагерник? Возможно ли в самом деле заменить, как предлагает один из московских читателей [8], режущие слух стыдливым блюстителям нравственности «блатные» слова другими — «приличными»?
Если встать на этот сомнительный путь, то вместо слова параша придется написать нечто типа туалетная бочка; вместо падлы — тоже что-нибудь «безукоризненно нежное», например, дурные люди. В последнем случае речь надзирателя будет выглядеть так: «Ничего, дурные люди, делать не умеют и не хотят. Хлеба того не стоят, что им дают»…
Тех, кому подобный текст покажется очень «красивым», вряд ли волнуют подлинность и жизненность художественного повествования.
Но даже если мы отбросим эти нарочно взятые крайности и подставим не жеманные выражения, а «средние», нейтральные слова (например, вместо пары шмон — шмонять возьмем пару обыск — обыскивать), даст ли это полноценный художественный результат? Конечно, нет, и не только потому, что утратится «локальный колорит». Ведь между «шмоном» и «обыском» — пропасть неизмеримо бóльшая, чем обычное стилистическое различие. Шмон — это не просто обыск, малоприятная, но имеющая все же какие-то логические основания процедура. Шмон — это узаконенное издевательство, мучительное и нравственно, и физически:
«Поздней осенью, уж земля стуженая, им все кричали:
— Снять ботинки, мехзавод! Взять ботинки в руки!
Так босиком и шмоняли. А и теперь, мороз, не мороз, ткнут по выбору:
— А ну-ка, сними правый валенок! А ты — левый сними!
Снимет валенок зэк и должен, на одной ноге пока прыгая, тот валенок опрокинуть и портянкой потрясти…».
Вот что такое «шмон». И едва ли какая-либо замена окажется здесь удачной, не говоря уже о том, что для нее нет вообще никаких логических оснований. Доводы же, которые выдвигают сторонники такой «замены», признать обоснованными нельзя.
Один из доводов — это критерий «понятности». «Тюремные слова непонятны, их никто не знает», — говорят некоторые читатели. Но это не так. Во-первых, потому, что многие слова (или, вернее, значения слов), жаргонные искони, широко известны и часто используются далеко за пределами тюремных стен и лагерных ворот (стучать в значении ‘доносить’, смываться, доходить — доходяга, заначить, темнить и др.). Лексику, принадлежащую собственно тюремному жаргону, не всегда можно отделить от общей вульгарно-просторечной речевой стихии, так как та и другая подвижны и находятся в состоянии постоянного взаимопополнения.
Во-вторых, отдельные слова тюремного жаргона автор комментирует, иногда в тексте, иногда прямой сноской (кум, БУР). Смысл некоторых из них с достаточной ясностью раскрывается самим контекстом, без специальных пояснений. В частности, это касается и аббревиатур (гулаг, зэк). Сложносокращенные и просто сокращенные слова понятны безусловно — начкар, опер. Очень прозрачна и тюремная фразеология — качать права, совать на лапу, травить бдительность, от звонка до звонка.
В-третьих, неясно, на какого читателя должен ориентироваться автор произведения, чтобы быть уверенным в том, что все употребленные им слова известны каждому, кто захочет прочесть его книгу.
Читатели бывают разные, с разной культурой и опытом, с разным индивидуальным словарным запасом. И увеличение этого словарного запаса после знакомства с очередным произведением художественной литературы, несомненно, окажется только полезным, поскольку все-таки не «все то вздор, чего не знает Митрофанушка».
Второй довод, следуя которому надо очистить повесть от тюремных и вообще от вульгарных, иногда прямо ругательных слов, содержит ложно понятый критерий «нравственности» [9]. Здесь речь идет не о малоизвестных, а, наоборот, об очень хорошо всем известных словах, осведомленность в которых считается необходимым скрывать. И протест против их художественно оправданного употребления в повести связан не с чем иным, как с ханжескими представлениями о том, что «искусство существует не для осмысливания жизни, не для расширения взглядов, а для обезьяньего подражания» [10].
Настоящее искусство — это прежде всего правда. Правда в большом и малом. Правда в деталях. В этом смысле для языка художественного произведения нет никаких псевдоэтических норм, нет фарисейских правил, что можно и чего нельзя. Все зависит от того, зачем употребляется в литературе то или иное речевое средство.
Рецидивом самого мрачного догматизма явилось бы сейчас утверждение, что литература вообще не должна изображать отрицательные стороны нашей действительности. А если должна, то, естественно, такими художественными приемами, которые вызваны к жизни требованиями эстетически осмысленной типизации.
Таким образом, пока существует тюремный жаргон (а он умрет сам собой, когда исчезнут преступления и тюрьмы), одинаково бесполезно и закрывать глаза на его реальное существование, и возражать против его использования в реалистической художественной литературе.
В повести «Один день Ивана Денисовича» есть и тот (представляющий несколько иную словесную категорию, чем уже названные) лексический круг, которым всегда бывает отмечено произведение мастера. Это — индивидуальное словоупотребление и словообразование. У Солженицына оно больше всего характеризуется полным и совершенно естественным совпадением со структурными и выразительными свойствами народной речи, лежащей в основе его стилистики. Благодаря этим качествам словотворчество Солженицына совсем не воспринимается как инородная струя в общем потоке очень тонко дифференцированных — но при этом взаимно друг друга дополняющих и именно тем создающих картину исключительной достоверности изображения — средств общенародного языка.
Ни в одном конкретном случае мы не можем с уверенностью сказать, что перед нами слова, которые автор повести «взял да и придумал». Больше того, вряд ли сам автор решился бы точно определить границу между созданным и воспроизведенным, настолько близка ему и органична для него та речевая среда, которую он изображает и членом (а следовательно, в какой-то мере и творцом) которой он является. Поэтому особенности «собственно солженицынских» и «несобственно солженицынских», но им отобранных слов одинаковы. Это обновленный состав слова, во много раз увеличивающий его эмоциональную значимость, выразительную энергию, свежесть его узнавания. Даже один пример — недокурок (вместо привычного окурок) — говорит обо всем этом сразу и очень явственно.
Такова же функция необычайно динамичных, показывающих сразу целый комплекс оттенков, в которых и проявляется самый характер действия (темп, ритм, степень интенсивности, психологическая окраска) глагольных образований, например: обоспеть (всюду ловко успеть), додолбать, вычуивать, пронырнуть, ссунуть (с лица тряпочку), сумутиться (суетиться), засавывать. Ими, как и другими «обновленными» словами и значениями слов, достигается живой контакт с текстом, имитирующий непосредственность физического ощущения. Вот несколько примеров.
Зримый и осязаемый образ «уюта» арестантской столовой, сконцентрированный в одном слове: косточки рыбьи из баланды выплевывают прямо на стол, а потом, когда целая гора наберется, смахивают, и они «дохрястывают на полу».
Высшая степень эмоциональной насыщенности слова, в котором, как в едином порыве смутной надежды и тоски, выражает себя сразу весь лагерный народ: очень ждут бурана. В буран не выводят на работу. « — Эх, буранов давно нет! — вздохнул краснолицый латыш Кильгас. — За всю зиму — ни бурана! Что за зима?!
— Да… буранов… буранов… — перевздохнула бригада».
Наиболее категоричная и экономная характеристика степени питательности лагерного рациона: «каша безжирная», где ни нейтральный словообразовательный синоним («нежирная»), ни синонимичная грамматическая конструкция («без жира») не покроют полностью выразительного смысла этого слова.
Очень точно выраженная смесь ненависти и фамильярного презрения в наименовании дежурного надзирателя: дежурняк.
Неожиданной экспрессией оборачиваются:
1) использование забытого исходного значения слова (например, тленный ‘гниющий, гнилой’), которое сейчас малоупотребительно и во всех других своих значениях: «разварки тленной мелкой рыбешки»;
2) просто необычное для данной контекстной ситуации словоупотребление: «до обеда — пять часов. Протяжно». То же самое — в чудесном образе «ботинки с простором»;
3) неупотребительные формы слов, например, деепричастия ждя, пролья, которые расширяют диапазон сопоставительных возможностей называемых ими побочных действий с основными действиями: «Фу-у! — выбился Шухов в столовую. И не ждя, пока Павло ему скажет, — за подносами, подносы свободные искать». Здесь это ждя цементирует всю фразу, выстраивая действия Шухова в один временной ряд и подчеркивая их стремительность в ответственный момент: с боем прорваться в столовую, сразу сориентироваться и, хоть надо бы для порядка помбригадира сначала спросить, нестись за подносами, добывая их в схватках с зэками из других бригад.
* * *
Здесь названы лишь некоторые формы проявления своеобразной интерпретации автором словотворческого процесса. Остальные из них должны быть впоследствии изучены более детально.
Также необходимо в дальнейшем обратиться и к наиболее традиционной части анализа языка художественного произведения — к наблюдению над специальными образно-метафорическими речевыми средствами, которыми пользуется писатель.
Метафорический строй повести Солженицына во многих отношениях интересен: и действенным применением исключительности словесного образа, бытующего в среде (бушлат деревянный — гроб), и грубовато-юмористическим ассоциированием, лежащим в основе авторского тропа (намордник дорожный — тряпочка, надеваемая на лицо для защиты от ветра), особенно характерного в метонимических находках («И понял Шухов, что ничего не сэкономил: засосало его сейчас ту пайку съесть в тепле»), и многим другим.
Но общая стилистическая направленность произведения определяется как раз крайней скупостью автора на использование переносно-фигуральных свойств слова. Его ставка в достижении высшей художественной цели — это, как мы могли увидеть, ставка на обратное явление — на образную весомость первоначального, прямого значения слова во всей его простоте и обыденности.
Таким образом, сложность языка повести «Один день Ивана Денисовича» — сложность мнимая. Язык повести прост. Но прост той отточенной и выверенной простотой, которая действительно может быть только результатом сложности — неизбежной сложности писательского труда, если этот труд честен, смел и свободен.
Не случайно поэтому спокойную и горькую квинтэссенцию всего того, что говорит нам Иван Денисович, автор заключает не в специальные, архитектонически многосоставные отступления, а в уникальные по своей емкой немногословности и прямолинейному аскетизму заметки, сделанные как бы вскользь:
«Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для дурака делаешь — дай показуху»; «Вроде не обидно никому, всем ведь поровну… А разобраться — пять дней работаем, а четыре едим»; «Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся — не оглянешься. А срок сам — ничуть не идет, не убавляется его вовсе»; «Закон — он выворотной. Кончится десятка — скажут, на тебе еще одну. Или в ссылку»; «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три лишних дня набавлялось».
Сосредоточенный в этих замечаниях лаконичный итог невеселых размышлений героя — стилистический ключ ко всей повести, помогающий читателю открыть ее точную правдивость и неповторимую выразительность, которые не терпят в литературе никаких языковых компромиссов.
Москва
[1] Мотылёва Т. В спорах о романе // Новый мир. 1963. № 11. С. 225.
[2] Например, как Шухов ужинает («с той и с другой миски жижицу горячую отпив…») или как тряпочку (намордник дорожный) надевает и т.д.
[3] Композиционный принцип повести: намеренная бессюжетность; строго последовательное во времени, равномерное в тщательной детализации разнохарактерных явлений описание событий одного дня, трагедийный масштаб которых разрастается в сознании читателя, как организм чудовищного насекомого под сильным микроскопом. Не будь этой безжалостной, как свидетельское показание, строгости в воспроизведении мельчайших бытовых и психологических подробностей лагерной жизни, не будь обусловленной ею абсолютной художественной точности языкового прицела — не было бы в повести и «своего» поворота идеи при изображении: неброского, будничного мужества народа, который хотел жить, когда естественнее было хотеть умереть; его суровой и мудрой чистоты, внутренне всегда противостоящей беззакониям разнузданной власти; его скрытой духовной силы, позволяющей человеку оставаться человеком в условиях нечеловеческих; одним словом, не было бы настоящей, жестокой правды, тем более страшной, чем проще и сдержанней она изображена.
[4] См.: Виноградов В.В. О художественной прозе. М.; Л., 1930. С. 50.
[5] «Формы… “внелитературного” речеведения в художественной литературе… всегда имеют за собой, как второй план построения, смысловую систему “общелитературного” языка данной эпохи» (там же).
[6] Ср.,
например, восторженный комментарий И. Гуро к таким словам, как шлепоток,
пригревные полянки, первенькая черемуха в прозе С. Сартакова («Лит.
Россия», 27 декабря
[7] См.
рассказ его соседа по бараку, кавторанга Бурковского («Известия», 17 января
[8] В его письме, как и еще в нескольких письмах, полученных Институтом русского языка АН СССР, выражается недовольство нравственной и эстетической «неразборчивостью» Солженицына. При этом в списке слов, которые рекомендуется изгнать из повести, чтобы «получилась хорошая вещь», в одном ряду находятся: укрывище, удоволенный, падло, зэк и др.
[9] «…Третья болезнь, от которой пытаются вылечить русский язык всевозможные лекари и целители, — такая же мнимая, как и первые две.
Я говорю о засорении речи якобы непристойными грубостями, которые внушают такой суеверный, я сказал бы, мистический страх многим ревнителям чистоты языка.
Страх этот совершенно напрасен, ибо наша литература — одна из самых целомудренных в мире. Глубокая серьезность задач, которые ставит она перед собою, исключает всякие легковесные, фривольные темы…
Но одно дело — целомудрие, а другое — чистоплюйство и чопорность» (Чуковский К.И. Живой как жизнь. М., 1963. С. 105–106).
[10] Лиходеев Л. Клешня // Юность. 1964. № 1.